Записав очередную порцию бесед с Викой, я взбиралась на велосипеде на холм, названный в честь Поллукса и Кастора, рожденных Ледой от лебедя. Летом холм шкворчал всякими кузнечиками, я устраивалась в траве и переслушивала свои неловкие вопросы и ее острые тяжелые ответы. Возникало ощущение, что машинка времени (мой нелепый диктофон) делает свое дело.
Героиня, как и свойственно героиням, не поддалась моему интересу сразу: я была чужой и новенькой — преподавательницей русской литературы в колледже напротив ее дома (теперь и колледжа этого тоже нет).
Кем же была она, Виктория Александровна Швейцер (1932–2023), для меня в начале этой истории? Легендарным преподавателем русского языка в Колледже Амхерст, цветаеведом-первопроходцем и автором замечательной биографии поэта, участником большой истории, как советской, так и эмигрантской, но также — совершенно особенным человеком: сталкиваясь с ней, я ощущала обаяние, влияние, грозовой блеск крупной сложной личности, именно это и влекло меня прежде всего на ту кухню, к тем разговорам.
Много лет слушая, наблюдая, читая Швейцер, я отважилась попросить ее вступить со мной в особую беседу — под запись. Она удивлялась и сопротивлялась этой затее, но в какой-то момент вовлеклась — и в итоге мне удалось, как кажется, хотя бы частично, сохранить то удивительное, уникальное, что и хотелось — не с/только сюжет, сколько фабулу, не с/только мнения и обстоятельства, но и тон — удивительный самостоятельный язык.
Перечитывая эти записи, малую часть которых публикует сегодня V.M, я радуюсь тому, что они состоялись, и негодую на себя за то, что спросила не все, не то, недостаточно глубоко или каверзно. Вдохновением для меня была идея интервью/реки, когда ты разговариваешь с человеком долго и много, неспешно течешь, двигаешься с ним по его жизни, оглядываясь, вглядываясь, передумывая.
Эта композиция меандра сохранена вполне: Вика рассказывает о своих родителях и брате, с которыми ее связывали самые близкие и страстные отношения, о том, как в молодости судьба столкнула ее с людьми, которым было суждено повернуть ее жизнь (именно как реку) — будь то Дувакин, Инна Бабенышева, Синявский и Розанова, Крученых. И здесь начинает проявляться история становления личности, которая сопротивлялась своему времени, искала собственный путь: так возникает сюжет занятий творчеством Цветаевой и сюжет недовольства окружающим социумом.
Виктория Швейцер была категорически не только диссидентом — да, как узнает читатель, мы можем сказать, что она совершала противоправные действия, отклоняясь от светлого пути, предначертанного советской властью (такова работа с Розановой и Вахтиным по подготовке речей Синявского и Даниэля на суде над ними к выходу в самиздат), и все же главной была не «подрывная деятельность», а работа по восстановлению, возвращению поэзии. Вика оказалась одним из первых и крайне важных публикаторов и интерпретаторов творчества и судьбы Марины Цветаевой. Эта работа и стала ее научной жизнью, протянувшись от эпохи, когда о Цветаевой в Советском Союзе помнили единицы, до времен, когда ее значение и место одного из важнейших поэтов русского модернизма стало общепризнанным. На этот труд ушли десятилетия, от записных книжек и школьных тетрадок, куда студентка Швейцер переписывала стихи Цветаевой в спецхране Ленинки — до эмигрантского житья в Новой Англии, где Вика оказалась собеседницей людей, которые знали Цветаеву лично — например, Юрия Иваска, соседа по Амхерсту (похороненного здесь неподалеку от Эмили Дикинсон). Тут же, в эмиграции, Вика оказалась в соседстве и в постоянном диалоге с другим поэтом, для которого Цветаева была абсолютной величиной восхищения и влияния — с Иосифом Бродским.
Наравне с сюжетом работы над биографией Цветаевой, еще один увлекательнейший уровень (слой) этой жизни и этой беседы — собеседники и спутники Швейцер – Дувакин и Розанова, Синявский и Шаламов, Бродский и Басманова, Сумеркин и Алешковский и особенно — Надежда Мандельштам.
Все эти громадные, сложные и решающие фигуры советского века проходят в нашей беседе в нежном и внимательном и пристрастном взгляде незабвения, и часто отличаются от тех граней и версий, к которым мы привыкли: здесь Мандельштам заботлива, Дувакин легкомыслен, Шаламов робок, Бродский ребячлив, Родзевич сентиментален, Сумеркин непоколебим, а Басманова блестяща и неожиданна (впрочем, что мы вообще толком знаем о ней?..).
Еще два человека, занимающие особое место в этой беседе, это Викин муж и Викин брат. Возможно, притяжение для меня началось именно с того, что я узнала — рядом со мной в городке Амхерст живет сестра Михаила Швейцера, автора фильма, определившего мою юность — «Маленьких трагедий» Пушкина.
Недавно я имела сентиментальную неосторожность показать этот фильм своей дочери Фросе, выросшей в Америке, существу весьма проницательному. Ее реакция расстроила и удивила меня: «Почему они так кричат?» — спросила Фрося. Однако я пытаюсь использовать неприятные удивления как урок: характерно театрализованное само/упоенное пафосом позднесоветское искусство, где все настаивают на своих трагических правах и ошибках, вполне может показаться американской отроковице ограниченным и неорганичным. Ленинградской же отроковице в безвоздушном пространстве 80-х вопль Гуана Высоцкого и Вальсингама Трофимова казался очень точной интонацией — как иначе могли говорить и ощущать себя герои/председатели безвременья конца эпохи? Рассказы Вики о брате являют настоящую драму, если не трагедию. Нас всегда интересует семейный интимный взгляд на тех, кто владеет нашими мыслями и чувствами. Знаменитый режиссер предстает здесь нежным обожаемым братом, отчаянно влюбленным мужем, трудным сыном и не оставляющим отчаянья режиссером, ушедшим от современности в экранизацию, которая довела его до зияющих высот (например, Позднышев Янковского). Этот сюжет — личность в лаокооновом объятье государства, естественно, имеет в этой беседе, этой книге множество версий: брат борется за свои фильмы, муж жертвует жизнью, замыслив побег, однако жизнь ему любезно возвращают, сменив гнев на милость тюрьмы. Муж Виктории Швейцер, Михаил Николаев, свободный человек в предлагаемых обстоятельствах — детдомовец, самоучка, беглец, затем один из излюбленных собеседников Бродского (мы все помним фотографии поэта, плачущего над мертвой Ахматовой — вот так же он плакал над гробом Николаева).
Прелестна его история не только знакомства с Викой (оказавшейся у друзей накануне Нового года из-за того, что у нее дома в ванне поселился замороженный карп, сыгравший роль купидона), но и приближения к ней — впервые услышал в лагере о некоем умном Швейцере, который занимается Цветаевой. Также мне кажутся важными переплетающиеся истории их книг, Вики о Цветаевой и Миши о его детдомовском детстве — и того, как эти люди поддерживали друг друга в создании этих книг…
По свидетельствам обитателей Пионерской Долины, Бродский любил спрашивать своих студентов (хотя более студенток — он преподавал в женском колледже): «О чем это стихотворение?»
О чем же эти разговоры с Викой?
О нотаблях советской и антисоветской культуры? О переносе своей жизни из центра культуры и сопротивления в эмигрантскую позицию вненаходимости? Для меня – эта река памяти и осознания, в первую очередь, о поиске внутренней свободы. Вика Швейцер уходила из тисков — пешком к Белому морю, в опасные связи дружб и сердечных склонностей, в мир запрещенной поэзии, в эмигрантские труды и пустоты. Она искала свободу и создавала ее. Еще очень важным представляется теперь, что эта беседа есть проба языка. Эта задача «взять языка» казалась мне первоочередной. Язык Вики был причудлив, и я его пыталась здесь максимально сохранить: вот это выражение «быть острым на язык» — это именно о Вике.
Теперь, когда больше я не могу войти в тот дом и сесть за тот стол и выдержать град ее любовных насмешек и нещадных вопросов, что нам остается? Остаются книги — тут можно не сомневаться (хотя в этой беседе являются нам также призраки ненаписанных книг — книги о брате, книги о художницах, окружавших Волошина в Коктебеле, книги о литературном быте Москвы 70-х с выразительным названием «Братские могилы»…) Остаются остро полемические статьи и выступления, гаснущие фотографии, страстные и умные письма. Я надеюсь, что, благодаря этим беседам, останется что-то еще — то, как человек, уходя, оглядывается на свою жизнь — и пытается передать ее идущим после.
Благодарю за помощь в подготовке текста Amherst College Center for Russian Culture и А.Б.
Полина Барскова
Надежда Яковлевна Мандельштам
П: Общение с такими людьми как Надежда Яковлевна Мандельштам… В чем был смысл для вас этого общения?
В: Я любила ее очень…Она мне один раз сказала, что после Мандельштама у нее не было никого, что она один раз пыталась, но ничего из этого получиться не могло.
П: Ведь эта книга Н.Я., которую она вам обещала в знак что ли одобрения вашего поведения, эта сложная удивительная книга и до сих пор жива, и до сих пор читается очень по-разному…
В: Ну читается она по-разному потому, что две части этой книги противоречат друг другу. Книга меня потрясла совершенно, — тут-то я старуху и залюбила. После первой части она стала более злая, я думаю. Но на самом деле она была замечательная. И именно сейчас вот, читая ее переписку с Кузиным, я тоже думаю: какая она была замечательная и какая несчастная.
П: А расскажите, какая она была замечательная и какая несчастная? Потому что то, что вот мне видится отсюда — это невероятные сила, ум и яд… И невероятное желание защищать его память.
В: Ну а кто ж его память будет защищать, не Харджиев же!
П: Что она была для вас? Какая она была?
В: Она была очень сложная, и у нее был Мандельштам… Это был человек ее жизни. Она могла над ним посмеиваться, она могла над ним подшучивать, но все это она могла за глаза, а мне кажется в их отношениях он был во какой сильный. Хотя, конечно, сладенькое очень любил, а если встречал цветочницу с цветами — всю корзину надо было купить, а денег было на один кофе. Старуха умела его иногда все же отговорить от корзины цветов. Как-то при ней зашла беседа о другой знаменитой литературной паре… не помню… такой пошлый вполне разговор, мол, лучше ли они жили, чем вы, и вдруг она сказала как бы не своим голосом: «Ну, у нее ведь даже была меховая шубка…». Она всю жизнь любила Осипа Эмильевича, и не за то, какой он был мужик — она понимала, какой он гений. Что, между прочим, не так часто бывает с женами; скорее, любовницы понимают про это, потому что он не весь ей принадлежит, а когда он весь ей принадлежит — какая разница, какой он гений или какой он средний гений. И он ею командовал, как ни странно, хотя, казалось бы, она была такая сильная. Но мне кажется, она такая сильная стала уже без него, вот уже в мое время она была уже очень крепенький человек. Знала, что она делает и что она хочет, и как она к кому относится. В отличие от большинства людей, которые телепаются, как говно в проруби. Могла, да, она над ним и иронизировать. Как она сказала нам однажды с Мишкой: «Оська меня очень любил, а это всегда обременительно». Не знаю, как они жили в смысле бытовом, готовила ли она обеды… Для себя она никакие обеды не готовила.
П: А как было устроено ваше общение? Вы к ней приезжали в Черемушки?
В: Я там жила, мы там на одной улице жили. Я у нее бывала часто, не по одному разу в неделю. Жратву привозила из Тарусы. «Ой Викуля, хорошо что вы привезли этот творог, Варлам Тихонович очень любит этот творог!» Тетя Поля [1] всегда для таких случаев делала этот творог.
П: Нравилась она вам, значит?
В: Она мне очень нравилась, я любила ее, пока она мне не отказала от ложа и стола…Она была очень недовольна, что мы уезжаем. На этом произошел наш некоторый конфликт. Я, кстати говоря, готова была ее взять с собой. Мы ждали до того момента, когда наших стариков уже не стало.
П: Когда вы уехали?
В: В 1977 году.
П: А когда сошлись с Н.Я.?
В: Ну когда Синявского судили.
П: То есть ваша дружба длилась десятилетие?
В: Да… У нее вообще-то был проходной двор, и многие, чего уж там, совершенно недостойные люди, которых она на порог не должна была пускать…
П: Что привлекало к ней людей?
В: Ну, Полина, разве вы не знаете, что привлекает людей.
П: А как раз не знаю. Что тогда привлекало людей к вдове непубликуемого поэта?
В: Вот именно это самое: что она была вдова такого поэта, и что у нее были связи среди современников Мандельштама, среди людей, которые занимались Мандельштамом. Ей можно было вопросы задавать, она рассказывала — никакого занавеса между ней и нормальным человеком не было. Хотя я уверена, что она не всем все рассказывала.
П: Она была верующая?
В: Верующая, да. Но это, кажется, с ней вот так случилось, на старости лет; кажется, раньше она не была верующей… Так говорила Наталья Евгеньевна Штемпель. Однажды мы пошли пройтись — Старухе (так мы ее с Минькой называли) нужно было на почту или в сберкассу, и мы пошли с ней. И когда она устала, мы втроем сели на скамеечке посидеть. И вдруг приезжает милиция. Какие-то люди увидели нас и подумали… Я даже не могу себе представить, что именно они подумали, хотя, конечно, о Миньке с его бородой всякое можно было подумать, но о нас-то со Старухой — что? Старуха с палкой, я тоже не особо крылатая. Приехала милиция, говорят, «пройдемте»; Минюшка, по-моему, показал паспорт, «ну, пройдемте в отделение». И смеяться, и плакать хочется одновременно, Полина. Старуха вскочила и сказала: «Я с вами!». И попилила с нами в милицию — защищать нас своей палкой. Ох, она не любила этих всех советских.
П: При этом расстроилась, узнав, что вы уезжаете от советских. Расстроилась расставанию?
В: Да уж, наверное. Но она ведь напрямую так этого никогда не сказала. Возможно, если бы она напрямую сказала, мы бы задержались. Хотя на мне ведь были и Минька, и Марина. Мы ей говорили: «Поехали с нами!» Но она ни разу не сказала «поеду» и ни разу не сказала «оставайтесь».
П: То есть, я так понимаю, что вы были ее семьей?
В: Ну да, относительно были. Еще ближе она была с Юрой Фрейдиным. Его она и сделала своим наследником, распорядителем наследия литературного.
П: А вы работали в архивах Мандельштама?
В: Ну чего-то я работала… Вот работала в ЦГАЛИ и нашла там такое, что Старуха мне сказала, «лучше б вы этого не находили». Потому что это было про его отношения с женой Яхонтова, с Лилей Поповой. А там стихи были хорошие — почему ж их было не находить? [2] …
П: Один из моих частых вопросов — какой вы ее воспринимали? Каков был для вас ее облик?
В: Очень некрасивая женщина, с кривыми ногами, маленького роста, с толстыми губами и очень-очень живая… и Юра [Фрейдин] и Лена, его жена, очень ее любили, заботились о ней, родили свою девочку Надю.
П: А дети ее занимали?
В: Вряд ли, интерес ее был очень поверхностный. Она вот хвалила детей [Карла и Эллендеи] Профферов: пришли, сели к окну и стали в карты играть, и никому не мешали. А как-то мы шли с Маринкой к ней, и Маринка побаивалась. И я тогда рассказала ей, что у Н.Я. было два брата и если она им в детстве надоедала, они просто ее сажали на шкаф и уходили. Маринка ничего не сказала. Входим к Н.Я., и вдруг Маринка так громким голосом спрашивает: «А где братья?».
П: А как выглядела ее квартира? Что в ней было?
В: В кухне были стол и диванчик, и пара стульев. А в комнате стояла кровать, из которой она почти не вылезала. Всех принимала в кровати. Шкаф большой, окошко… Книги были и пластинки были. Книгами она не дорожилась — всегда была готова подарить.
П: А какой читатель она была? Страстный читатель?
В: О книгах, как мне кажется, мы не так уж много говорили… Она жила у нас в Боровске одно лето. У нас был сад огромный, огород был… А однажды она мне говорит: «Викуля, скажите маме, что с шезлонга надо вставать в три приема». И вправду, ведь так сразу и не встанешь!
П: Она курила?
В: Она курила много.
П: Пила?
В: Выпивала. Привезла коньяку в Боровск. И они с Минькой стали выпивать по вечерам. И я ей говорю: «Н.Я., прекратите, вы мне мужика споите».
П: А с Ахматовой вы встречались?
В: Нет.
П: И что вы сейчас об этом думаете?
В: У меня не было потребности такой…
П: А Н.Я. говорила о ней?
В: О да! И всегда говорила хорошо.
П: А что Н.Я. думала о ваших занятиях Цветаевой?
В: Не знаю… В наших отношениях с Надеждой Яковлевной главным персонажем всегда был Мандельштам, естественно. Тем более что я очень его любила и жалела. Мне он и сейчас очень нравится как личность. Он все же уникальный был человек. Ради такого можно жизнь свою отдать. Я думаю.
П: Как чувствовалось в вашем общении с Н.Я., что перед вами писатель?
В: Чувствовалось, что передо мной человек с очень острой памятью, у которого в мозгу все откладывается, и плохое, и хорошее. Я думаю, она ничего не забывает и ничего не прощает… Вот тетю Полю нашу Надежда Яковлевна любила по-настоящему: привязалась к ней по-настоящему, пока жила у нее в Тарусе до того, как ей дали ее московскую квартиру.
П: А вы могли бы тогда рассказать о тете Поле? А то я только от вас и слышу: тетя Поля сказала то, тетя Поля сказала это… Важным персонажем она для вас всех была, я так понимаю, и для Надежды Яковлевны.
В: Ну значит, так она говорила, что я всю жизнь это помню…Тетя Поля была деревенская девочка, со своей особенной странной историей. Ее мать выдали замуж очень молодой за какого-то парня, которого она себе совершенно не выбирала. И жила она с его родителями, ее выдали в этот дом. Они жили в какой-то близкой от Тарусы деревне, и отец тети Поли очень рано умер от туберкулеза. Дедушка тети Поли был зажиточный крестьянин — ее баловали, но и работать поставили рано. Она была единственный ребенок. Мать ее очень быстро бросила, уехала с каким-то заезжим не то солдатом, не то офицером. И осталась она с дедом и бабушкой. Она очень гордилась своим образованием; в школу ее, кстати, возили на санях. Она говорила: «Я ученая, я шесть лет ученая». Потом она вышла замуж за своего Мишку. Дед ее был очень умный, как она говорила, — все понимал, что грядет. Потому что уже в революцию он все понял и купил дом в Тарусе, где мы жили с Минькой, где Н.Я. жила. Там был хороший дом, хороший сад.
П: А как вы встретились с тетей Полей?
В: Н.Я. нас познакомила. Она в какой-то момент, когда меня уже с работы выгнали, сказала: «Викуля, я должна вас увезти к тете Поле, там очень хорошо работается. Вы будете сидеть у нее и работать». Мы поехали и привезли утку, тетя Поля нам ее приготовила в русской печке. И Н.Я. сказала: «Вот Викуля, она мой друг, и я хочу, чтобы она у тебя жила, потому что у тебя очень хорошо работается».
П: А сколько ей было лет?
В: Она была немолодая, но она была моложе Н.Я. Ну значит, «пусть она у тебя живет, расплачиваться она будет, как я».
П: Таруса — место покоя и работы?
В: Да, но потом туда много диссидентов понаехало, и мы с Миней оттуда уже убрались. А с тетей Полей жили мы замечательно, она очень жалела Миню. Н.Я. к нам приезжала. А потом выяснилось, что Миня с тети Поли сыном Мишей военную подготовку проходили в одних местах под Горьким. Она мне говорила ночью, когда я сидела, работала: «Девка, иди спать, хватит тебе тут сидеть».
П: Из знакомств, дружб Н.Я. последних одной из самых разительных, грустных, кажется, сюжет с Шаламовым…
В: Я не могу понять, как же так получилось, что он остался один в этой психушке?… [3]
П: Что вы помните о нем?
В: Минька тогда очень его читал и любил, Варлама Тихоновича.
П: Все читали его в самиздатовских списках?
В: Ну да, такие были тетрадки. Они с Миней много разговаривали, у них же был общий опыт. Это ведь совсем другое дело, чем знать о лагере только из прочитанного.
П: Познакомились вы с Шаламовым у Н.Я.?
В: Думаю, что да. У него там даже тапочки свои были. Когда я привозила гостинцы, она говорила: «Молодец, Викуля! Варлам Тихонович это очень любит!»
П: Был ли он разговорчив?
В: С нами он разговаривал… Один раз мы с ним ехали в поезде и мы много о чем разговаривали…Он Н.Я. необычайно любил и уважал, и он говорил: «да никакого Мандельштама вообще не было! Только Н.Я!». Он на полном серьезе это говорил…
П: Как занятно, что при этом лучшее, что написано о судьбе О.Э.М., написал именно Шаламов — «Шерри Бренди»… Уж он-то про поэта понимал, и так относился к Н.Я.!
В: Ну да, он считал, что Мандельштама она сделала…
П: В конце концов, что мы знаем? Может, он был и прав. Как-то она держала его на земле…
В: Может, он без нее еще бы и раньше сел. Но у меня ведь была и очень неприятная история с В.Т. Он там на себя поклеп какой-то написал в «Литературной газете» [4]. И в один малопрекрасный день прихожу я в «Советский писатель», а там я выпустила книжку молодых поэтов, погибших на войне — Отрада, Коган, Кульчицкий. И все в этой книжке было неплохо, и я съездила к сестре Кульчицкого, мы выбили пенсию родителям поэта Отрады [5], который вообще на Финской войне погиб в 1940-м, и Эренбург написал предисловие… Господи какая длинная жизнь, Полина! Кульчицкий был очень красивый мальчик, а от Когана хоть дочка осталась… Такая Елена Ржевская [6] вышла за него замуж. Она прославилась тем, что в конце войны носила с собой зуб Гитлера для опознания, в планшетке. И однажды забыла планшетку в уборной. И дико перепугалась, прибежала, но зуб Гитлера на месте. Шаламов, значит, уже напечатал это что-то, и мы его все обсудили и заклеймили внутри себя — это же легче всего, осудить и заклеймить, Полин!
П: А вы?
В: И я! Сказала, «да как он мог, предал себя…» Я же такой категоричный человек. И вот я в «Советском писателе» захожу в лифт. Он поздоровался со мной, а я впала в свой раж и начала ему выговаривать: «Варлам Тихонович, да что же вы наделали». Варлам Тихонович мне ничего не отвечал. Да что ж скажешь такой идиотке? А когда он отошел, я вдруг подумала, «что ж я делаю? Кто я и кто Варлам Тихонович?».
П: Вы извинились?
В: Нет…
П: И он просто исчез из того лифта? Он что-нибудь говорил в ответ?
В Да все какие-то междометия… И мы с ним вышли на одном этаже и пошли в разные стороны. А мне ведь до этого всегда было радостно и приятно его видеть. И Мишка всегда радовался, когда знал, что увидит Шаламова. Н.Я. тоже его очень любила и жалела, но потом ее любимое выражение — «он отказал мне от ложа и стола»…
П: А что же произошло между ними?
В: Да вот что… Дело в том, что Варлам Тихонович недостаточно хорошо ориентировался в этом времени. Потому что он в какой-то момент сказал Н.Я.: «У вас бывает много иностранцев, в следующий раз, когда кто-нибудь придет, вы позовите меня читать эти рассказы». А Н.Я. сказала: «Нет, В.Т., этого не будет. Я не хочу, чтобы вы это делали в моем доме и мне такие иностранцы не нужны. Я готовлю свою книгу и очень боюсь, что придут и ее заберут». И он тогда сказал: «Я в ваш дом больше никогда не приду».
П: Какая удивительная история, я не могу ей поверить…Чтобы два настолько близких человека …
В: Да он же был сумасшедший!
П: Что это значит?
В: Трудно мне объяснить! Но я думаю, будь Н.Я. с ним рядом, этой катастрофы в конце его жизни не произошло бы.
Иосиф Бродский
В: Ну вот и пришел он: Бродский как Бродский.
Я заметила, что он много и быстро говорит. Вот мне нравилось слушать, а даже отвечать было не обязательно. Андрей [Сергеев] очень его любил. И он Андрея любил. А Людка [7], она девушка была светская, ей это было важно, что она с Бродским знакома. Потом, помню, он появлялся у нас в Москве. Помню, он у меня даже ночевал. Родители мои были, я думаю, на даче. У меня остановился из Киева мой друг, скрипач Сеня [Британчук], он приехал на свой конкурс, и тоже у меня ночевал, — они должны были оба у меня ночевать в родительской комнате. Я с ними досидела часов до двух, а потом поняла, что все, я больше не могу, а они, по-моему, сцепились языками и просидели до утра.
В общем, Бродский странный был малый… Я ему утром говорю: «Вы тут умойтесь, оденьтесь, а я схожу куплю вам пожрать, чего бы вы хотели?» А он говорит: «Ой, Викуля, мне бы пельмени». Я прихожу с пельменями, а его уже нет, он уже смылся куда-то. Необязательный был человек, и зря я потратилась. Но вот мне понравилось, что этот друг мой Сеня, он совсем не про поэзию был человек, а Бродский нашел, о чем проговорить с ним до утра. Может, они о музыке разговаривали?
П: Вы тогда уже знали его стихи?
В: Да, я их знала уже до того, как он появился из ссылки.
П: Потому что в списках? Потому что Сергеев?
В: И вот потому, что Алик Бабенышев к нему ездил в ссылку. Чего-то возил там… Алик у нас вообще был очень героический человек, но как-то про него никто не пишет. А он и к Сахарову ездил в Горький и лазал к нему в окно. Его там в милицию таскали.
Однажды к Надежде Яковлевне я шла, и Бродский сказал, «я приду». Как-то было сказано, «мы придем». Ну, я подумала, что он с Мариной [Басмановой]. Я же не знала, что он такой блядовитый малый. И вот он звонит в дверь, я открываю, готовлюсь сказать, «здравствуйте, Марина», а там входит Вероника [Шильц]. Вот он тогда привел к Н.Я. Веронику.
П: Это было во время его разнообразно сложных отношений с Мариной?
В: Марина тогда была беременная… Это его как-то не касалось.
П: А как вы узнали Марину?
В: Не помню… Думаю, Иосиф нас познакомил. Мы с ней потом очень дружили.
П: Вы можете об этом рассказать?
В: Потом она дружила с Инайкой и Танечкой Бабенышевыми, когда я уехала.
П: Ваши впечатления от Марины? Вообще, Марина Павловна, что не часто можно сказать о музах больших поэтов, очевидно, является личностью большого масштаба, причем узнать об этом мы можем теперь только из таких бесед с ее близким кругом, — сама она о себе не рассказывает, но известны ее прелестные книжные иллюстрации. Все же мне кажется, что перед нами личность мощная, своеобразная.
В: Это безусловно. Человек она необычный, и странный, и умный, и очень трудный в общении. С ней ни о чем никогда нельзя было договориться. Она скажет, «Вика, завтра мы поедем в Петергоф», а придет потом через три дня. Растить ребенка она не очень умела. Можно было его к Бродским отвести. Они, мне кажется, тогда очень этого хотели.
П: Чем вам была интересна Марина?
В: Полина, всем! Мы же не выделяем: этого я люблю за то, что он любит поэзию, а этого за то, что с ним интересно ходить в музей. С Мариной, конечно, в музей было потрясающе интересно ходить. Она видела в тысячу раз больше, чем я, и могла это показать. Вообще с ней очень было интересно, очень; и она не тарахтелка была, вроде меня, говорила очень медленно.
Удивительная женщина, по-моему, или глубоко несчастная, или глубоко счастливая, несмотря на все свои несчастья. Семья у нее, мне кажется, была довольно, безалаберная.
П: При этом родители были совершенно незаурядные художники…
В: Иосиф говорил, что ее мама была замечательная художница [8], но я их творчества не знаю. Когда мы были однажды дома у Марины, уже когда родителей не было, – туда нельзя было толком войти, там некуда было поставить ногу. А когда-то это была квартира Бенуа [9], потом это была квартира Тырсы.
П: А где это?
В: Неподалеку от Мариинского театра. Какие-то полки там были везде. Сейчас, думая издали, мне это напоминало комнатенку Крученых…
П: У Басмановых тоже книги были везде?
В: Там даже было что-то вроде сцены: там раньше, кажется, был танцевальный зал… А вы хотите с ней познакомиться?
П: Мне как-то сложно преодолеть эту тревогу, что я нарушу эту ее частность, отделенность, закрытость от мира.
В: Мне она много о себе рассказывала…
П: Да я понимаю, ее закрытость не относится к «ее» людям, людям с которыми ее сводила жизнь. С ними она, насколько я понимаю из рассказов о ней, могла быть открыта, легка, великодушна, от ее друзей я слышала самые теплые слова. Существует мифология ее внешности. Какой вам казалась ее внешность?
В: Она была замечательно красива, но совсем другая, чем Мария [10]. Марина темноволосая, а Мария яркая блондинка. Обе длинные. В Марине было что-то от работ Модильяни — шея длинная, сама она высокая…
П: Была ли она начитана?
В Я думаю, что очень. Она читала книжки, до которых мой ум не доходил иногда. Очень серьезные книги она читала. Поэзию знала замечательно. Вообще, надо сказать, она человеком была не только интеллигентным, но также высоко образованным, по крайней мере в определенных областях — в музыке, в живописи, в поэзии. Она как художник не состоялась, — не знаю почему. Но как было интересно с ней ходить в музей!
П: Говорили ли с вами Марина и… или Иосиф о сложностях своих отношений друг с другом?
В: Очень даже.
П: То есть, оба переживали…. К разговору: а была ли она верующей?
В: Я думаю, что да.
П: Я понимаю, что нахожусь в опасной зоне между тактом и бестактностью… «Басмановский цикл» Бродского — явление незаурядное. Оно влияет на нас, мы знаем и чтим именно эту версию событий. И согласно этой версии, был Поэт и была прекрасная Дама — прекрасная и безжалостная. Поэт страдал, дама причиняла страдания. Однако, когда я разговариваю с наблюдателями всей той истории, выясняется и иное, что и Поэт причинял страдания. Что все было сложнее…
В: Ну как всегда…Все в жизни сложнее стихов, в известном смысле.
Работа над книгой о Цветаевой
П: Вика, я бы хотела поговорить об одном из наших главных сюжетов — ваши занятия Цветаевой. Потому что, наверное, для меня это какой-то очень важный сюжет: человек, который пишет книгу, в каком-то смысле, если не всю жизнь, то огромный кусок жизни, — книгу, в которой такая долгая жизнь.
В: Долгая беременность.
Вот, я переписывала стихи. По-моему, из переписанного я могла сделать полное собрание сочинений Цветаевой. Настолько я все переписывала, не ленилась. Каждый день я работала, по-моему, до шести или семи вечера: я шла в Ленинку каждый Божий день и работала до закрытия. Ну молодая была, здоровая, как лошадь. Сейчас мне бы такого здоровья хоть половину. Вот и постепенно я стала думать: как же это несправедливо, никто этого не знает. Я очень много всего набрала, кроме стихов и прозы Цветаевой, я еще очень много начиталась там всяких воспоминаний и о Цветаевой, и не о Цветаевой, о жизни в эмиграции, о том, что там было.
П: И все это было просто доступно в спецхране?
В: Нет, это не было «просто доступно» в спецхране, но можно было получить. Поскольку я работала в Союзе писателей и меня еще оттуда не выгнали — «дела Синявского» еще не было, — мой начальник, генерал [-майор госбезопасности, секретарь Союза писателей] Виктор Николаевич Ильин, для меня подписывал бумажку, что я занимаюсь там чем-то и он просит оказывать мне всяческое содействия, — и оказывали. Я думаю, что это было самое счастливое время моей жизнь, честное слово. Я сидела по вечерам и читала журналы, эмигрантские газеты; все, что можно было получить , я там получала. Вот тут я и решила, что, может быть, нужно начать писать книжку. Но это где-то там еще мерещилось. А потом случился Синявский и меня выгнали с работы. И Кома Иванов тогда мне сказал: «Вика, вы не убивайтесь: после таких событий всегда случается что-то очень хорошее». А я в общем и не убивалась. У меня были родители, которые были готовы меня кормить, любить и восхищаться. Так что я даже не стала искать работу, понимая, что меня никуда не возьмут. Виктор Николаевич хорошую рекомендацию мне не напишет, — ну и хорошо, и ладно. Я решила, что как раз время начинать. Надежда Яковлевна сказала: «Викуля, вы поезжайте к тете Поле — у нее очень хорошо пишется. А потом тетя Поля говорит: «Надежда Яковлевна, у меня зимой очень холодно». — «Ну ничего, я жила и она как-то проживет». — «Поличка, она собирается писать о Цветаевой, это самое лучшее место для такой работы. Так что ты ее возьми, пусть она у тебя живет». Тетя Поля меня взяла, и я у нее жила, платила там копейки, как Надежда Яковлевна. Но зато я возила продукты из Москвы, тетя Поля готовила и жили мы совершенно душа в душу, лучше не бывает.
П: Но в связи с увольнением вы потеряли волшебную справку в спецхран.
В: Потом я вообще ее потеряла, поскольку уехала из Москвы. Из Тарусы не пойдешь в библиотеку. И, кроме этого, я уже очень много сделала. Я даже не знаю, много ли мне еще оставалось досмотреть, в любом случае материала у меня было очень много: вот эти две толстые тетрадки и еще чего-то. Так что я уже была спокойна — я знала, что я буду делать.
Вот так я осталась жить у тети Полички и это вообще самое счастливое время, по-моему, моей жизни. Потом Миня появился, тоже стал там жить. Тетя Поля нас любила, тетя Поля Миню обожала. Жизнь была очень хорошая.
Был такой момент, я не знаю рассказала ли я вам или нет. Коля, тетин Полин сын, приезжает: «Сыночек, что ж у тебя ручки пустые, где ж твои сумочки?». А сумочки набирал, когда домой ехал. И как один раз тятя Поля Коле и Мише сказала: «Почистите-ка мне снег с крыши, а то потечет». — «Мать, поставишь пол литра — почистим». — «Поставлю», — говорит. И вот они там наверху сидят, чистят снег, а из трубы пахнет курицей, нет, уткой, которая в русской печке жарится. Полина, вы даже не знаете, что это такое: как хорошо пахла та утка! У тети Поли мы жили только зимой, потому что летом у нее бывали дачники, причем постоянные. У нее до войны очень много лет жил художник Крымов. Она с ним дружила, очень любила его. А потом еще разные дачники, некоторые каждый год приезжали. А у нас таких денег не было, чтобы сказать: «Теть Поль, не надо, чтоб они ехали — мы будем у вас». У нас таких денег не было, потому что летом дачи дорогие.
П: То есть вы сидели там и обрабатывали свои записи?
В: Нет, я писала.
П: Вот это я имею ввиду — превращали все эти записи и выписки в историю.
В: Да. Машинка у меня была, потому что машинку подарили родители, когда я кончила университет. И она до сих пор стоит тут в сарае. Так что все было к моим услугам. А Миня, он очень любил, что я пишу. Очень, по-видимому, он мной гордился, потому что, когда мы уже вот здесь жили… А я наново здесь начала писать эту книжку; привезла с собой первые сто страниц, которые были в Тарусе написаны, но это было как-то не то, и я начала заново писать. И вот, когда мы уже здесь жили, я старалась к Мишкиному обеденному перерыву приходить домой, чтоб с ним вместе «ланчевать», а он проходил и сразу говорил: «Ну давай читай, что ты написала». Ну под таким взглядом, хошь не хошь, а будешь писать. Потому что, я думаю, он смотрел так же, как и моя мама: «Витюля, я, конечно, в этом ничего не понимаю, но написано замечательно». Это был припев моей мамы. Мишка, я думаю, тоже так считал. Но иногда у него были кой-какие замечания. Конечно, он не дурак был и, как оказалось, Цветаеву он знал до меня и помимо меня. Вот, Полина, так началась эта книжка. Так я ее писала, писала и писала.
П: А были моменты встреч, разговоров о ней, которые вы запомнили, которые что-то подчеркнули для вас, перевернули, направили, изменили.
В: Ну с Инайкой [Андреевой], конечно, можно было всегда разговаривать о самом важном. А, например, с Синявским мы как-то ни разу об этом не говорили. Когда к Надежде Яковлевне мы попали, то там Цветаевой никто не интересовался. Все крутились вокруг Мандельштама. Я помню хорошо, когда Надежда Яковлевна мне предложила какой-то том Мандельштама делать, — у нее всегда были идеи, что можно издать. По-моему, она хотела, чтобы я делала том прозы Мандельштама, а я ей сказала: «Надежда Яковлевна, Вы меня не отбивайте от Цветаевой». <…>
П: И дальше вы занимались этим трудом, уже приехав сюда? Это уже был какой-то новый виток.
В: Виток был новый, потому что вот эти сто страниц, которые были написаны, уже совершенно никуда не годились. Надо было начинать все снова. И я начала все снова. Это же очень долго продолжалось. Но с другой стороны, Полина, подумайте, я же на полную ставку трубила в колледже. Потому что тридцать три года (как у Пушкина) я работала в Амхерсте и в это же время двадцать два года — в Маунт Холиок. И это было очень тяжело. По четвергам, я очень хорошо помню, я приезжала и могла только сидеть на диване и плакать от усталости. Ну, это не мешало мне работать над моей книжкой — все-таки отпуск хороший, детей маленьких не было — я работала, работала и работала, пока не кончила.
П: Я бы хотела еще вас спросить: вы разговаривали с [Константином] Родзевичем [11]? Это для меня очень сильный момент. Расскажите.
В: Он был старый пердун. Я его представляла себе более красивым. Я даже сейчас не совсем понимаю, сколько ему было лет, но я помню что я вышла от Родзевича…
П: В каком городе это было?
В: В Париже… Зашла в кафе и написала Инайке открытку на эту тему. Он, по-моему, был наполовину в маразме, потому что я думаю, он даже не понял, кто я такая. У него там в голове все закрутилось: то ли я эмигрантка, то ли я советская девушка, честная пионерка. Я думаю, он так и не разобрался. Жил он неплохо, квартирка у него была недурна. С улицы ты входил, а с другой стороны этой комнаты ты выходил в садик. Он, значит, ко мне подскочил, когда я к нему пришла (ну я с ним сначала созвонилась), поцеловал меня — он вообще был готов со мной целоваться, так же как Крученых, все время — старые пердуны ! И мы стали про Цветаеву разговаривать, но я, при том что я иногда человек невежливый, иногда и резкий, и грубый, но все-таки я понимаю дистанцию между собой и людьми — я понимаю в общем, как разговаривать с людьми, с кем как можно разговаривать. Вся цветаеведческая орава всегда интересуется, его ли сын Мур, — это главный вопрос для них, по-моему. Я, конечно, не могла об этом спрашивать и не считала нужным: это сын Цветаевой, а от кого он там родился — она сама знает или не знает. Чего-то он блекотал, Полина… но ничего существенного он не сказал, кроме одной фразы про Сергея Яковлевича Эфрона, когда я его спросила. Родзевич сказал: «Сережа совершенно не годился для этой работы». И я подумала, но не решилась ему сказать: «А какого хера ты его тогда туда затянул?» Его же [Эфрона] даже пришлось долго-долго уговаривать, чтобы он брал деньги, при том, как они бедствовали. И правда, я подумала: чего он его затянул, Родзевич. Он же [Родзевич] был живчик такой, который со всеми мог ужиться и везде выжить. Он не был дураком, чтобы поехать в Советский Союз на смерть, а Сергей Яковлевич — был. Погубил себя, Мура, Ариадну, Цветаеву — погубил всю свою семью. Остались две сумасшедшие старухи, сестры его.
П: При всем при том, кроме вопроса, чей был сын Мур, меня этот ваш разговор с Родзевичем волнует, как если бы я могла говорить с человеком, который говорил с Дантесом. Как бы там ни было, Родзевич — это немного Дантес для русской поэзии ХХ века. Именно — всех погубил. Вероятно, по природе своей совершенно не будучи в состоянии на секунду задуматься о своей ответственности. Как вы себя чувствовали во время этой беседы?
В: Он был жалкий старикашка. Чего-то там произносил: «Марина, Марина». Я никогда в жизни ни разу не сказала: «Марина». Я и Саша — это два человека, которые всегда говорили или Цветаева, или Марина Ивановна.
П: Саша – это кто?
В: Сумеркин.
П: Нет, ну понятное дело все-таки, что он говорил «Марина».
В: Ну естественно. Он ей говорил «Марина», мы ей не говорили «Марина».
П: Было бы странно… И при этом перед вами в таком уже совсем жалком виде сидел человек — наверное, самое острое ее увлечение. Одно из.
В: Наверное. Но любила-то она всю жизнь Сергея Яковлевича.
П: Но лучшие любовные стихи века об этом…
В: О Родзевиче? Нет, это все равно все о Цветаевой… Он ее подтолкнул…
П: … но он химически этот элемент…
В: А вы фильм-то этот [«Зеркала»] смотрели?
П: Нетушки, спасибо. «Почему я, такой нежный, должен на это смотреть?». Я это отказываюсь смотреть, у меня и так жизнь нервная.
В: Сидят голые… Как им не стыдно, людям, которые делают это кино — вот я про что думаю. Как им не стыдно?
П: Им не стыдно, мне кажется. Но вот вы говорите, он блекотал — «Марина, Марина»… Интересно, что к концу его увлекательной жизни вдруг выяснилось, — наверное, к его известному удивлению, если он опять же таки мог чему-то удивляться, — что сухой остаток этой крайне увлекательной работы по выживанию — его очень краткий роман с человеком, которого он совершенно не понял…
В: Ну не знаю, чего он там понял, чего не понял…
П: А о чем вы его все-таки спрашивали?
В: Надо сделать скидку на то, что он уже не был в полном умственном здравии.
П: И он был одинок?
В: Нет, он был женат.
П: А, молодец какой. Он как-то там всю жизнь умудрялся…
В: … он умудрялся всю жизнь быть женатым, о нем всю жизнь заботились, опекали его, он был в полном порядке. Как теперь говорят, «в шоколаде», хотя я очень не люблю это выражения. <…>
Он не говорил, как будто он ее любил. Ну, я думаю, он гордился, что она ему посвятила такие потрясающие стихи. Не знаю, насколько он их понимал. Но он знал, что это ему, что это о любви ее к нему, и он этим гордился. Ну хотя бы он, во имя того, как она его любила, попытался бы её удержать от поездки в Россию. Нет, он был очень просоветский человек. По-моему, до самой смерти — так он этим и жил. Поэтому он думал, что я советская, он не понял, что я эмигрант. Ему это было не интересно.
Примечания