Егор Сенников: Олег, мы с тобой знакомы уже больше десяти лет. Но удивительным образом между нами всегда пролегала какая-то граница. Сначала она была возрастная и статусная: я, читатель твоих текстов с подростковых лет, вдруг оказался твоим знакомым и в какой-то мере коллегой; но разница в возрасте и опыте все равно ощущалась. Потом это были всевозможные государственные границы: ты был то в Швейцарии, то потом в Лондоне, а я был большей частью в России, но и не только в ней. Сейчас же мы уже оба достаточно долгое время находимся за пределами родины — и Россия для нас обоих, несмотря на множество связей, есть нечто до определенной степени абстрактное. Мы не находимся там физически, только ментально, ощущаем ее с разной степени остроты, но при этом все равно чем дальше, тем больше фантазируем о ней, а не чувствуем.
И чем больше проходит для меня времени вне России, тем громче для меня звучат некоторые вопросы, которые хочется тебе задать. Потому что хочется понять ситуацию, которую мы оба проживаем.
Я в какой-то момент поймал себя на мысли, что я живу, в общем-то, нигде. Головой я в России, но в некоторой степени и в той стране, где сейчас живу. Но на самом деле все это не так важно: мы все находимся в точке разрыва, где прошлые правила перестают работать, а новые только пишутся и мы еще не знаем, какими они будут. В 1931 году, когда Япония вторглась в Маньчжурию, сложно было представить, что через пятнадцать лет мир будет устроен по ялтинско-потсдамским правилам — и, одновременно, понятно, что нельзя было надеяться на то, что происходившее в мире огненное бурление можно каким-то образом затормозить, умиротворить.
И так как в такой подвижной ситуации самое важное — это определения, то мне кажется правильным с них и начать.
Поэтому хочется спросить для начала несколько вещей. Прежде всего, где живешь ты? Не физически, а ментально. Ты живешь в воображаемой России? Ты живешь в путешествии? Ты живешь в интернете? Или еще где-то — например в пространстве вненаходимости? Как ты строишь это место жительства и как ты его для себя определяешь?
И второй вопрос, который, как мне думается, тоже очень важен — есть ли у тебя базовая метафора для своей жизни и того периода, который мы все вместе проживаем? Например, у меня это ощущение потока — я прямо физически чувствую, как мало от меня зависит, что меня несет потоком времени и исторических событий и все, на что меня может хватать — это подгребать чуть влево, чуть вправо, удерживаться на плаву… Но это предел моих возможностей в моменте — и мне никто не даст гарантий, что на следующем пороге я не потону. А как у тебя? Как ты кратко формулируешь для себя то, что ты проживаешь? Это поток? Пустыня? Лес?
Мне кажется, что ответы на эти вопросы помогут нам обоим построить мост через реальные и фигуральные границы, которые нас сейчас разделяют.
Олег Кашин: Ох, Егор. Пустыня, лес, да даже космос, что угодно — я думаю, через сколько-то лет по мере привыкания и (или?) обустройства домом станет любой пейзаж, любая стихия, и я даже готов назвать это хэппи-эндом, когда ты спросишь, где я сейчас, а я отвечу, что дома. Но если у тебя поток, если ты движешься, мой ответ, наверное, будет звучать как-нибудь вроде «давай сюда», а у меня тут, наверное, такая получается роль сирены, которая заманивает куда-то, а об опасностях не предупреждает, скрывая их, и здесь я не кокетничаю в том духе, что ах, спасибо, что доверяешь, а скорее сам боюсь твое доверие обмануть, то есть скажу тебе — привет, мол, я дома, а ты на меня посмотришь — да, правда, и это дом? Но тут ведь еще вопрос, что сам ты будешь называть домом, когда твой поток выбросит тебя на какую-нибудь неподвижную поверхность или ты сам решишь, что можно остановиться и дальше никуда не плыть, хотя я вот сейчас тебе это говорю и думаю, конечно, что, как в известной местной книге, надо бежать изо всех сил, чтобы остаться на месте, и я пожалуй что и бегу, но драматизировать я не стал бы, это такое движение, остановка которого была бы смертью, то есть ничего сверх нормальных человеческих потребностей, скажем так. Такая же жизнь, которую помню по родным местам.
И здесь уже — может быть, тебе утешение, как менее опытному (прости) эмигранту. Представь, что ты по какой-то причине уехал, а жизнь, которую ты любил и ценил, именно в том же виде продолжается в покинутом месте. Наверное, это было бы тяжелее? Я понимаю, что эта формула располагает к тому, чтобы придумывать себе как можно более впечатляющее покинутое пепелище, не верить тому, что люди там как жили, так и живут, отфильтровывать новости таким образом, чтобы ни одна не дала сомнений в правильности выбора — мы ведь это все тоже видели еще в прежние времена у самых разных наших предшественников, как знаменитых, так и обычных, ни на что не претендовавших. Убеждая себя в том, что там не осталось ничего, по чему стоило бы скучать, человек рискует заиграться, погрязнуть в не менее тяжелом самообмане, чем тот, от которого он, может быть, и бежал — все это понятно. Но вспоминая свое, давай закавычу, «пепелище», я, по крайней мере, стараюсь избегать представления, что оно стало невыносимым именно без меня — нет, наверное, оно и до сих пор не невыносимо. Но если с какого-то момента я говорю о нем, описываю его менее уверенно, чем свой новый, заграничный дом — это ведь не только отрыв от прежней реальности, но и признание тех, уже пропущенных мною, перемен, которые сделали Отечество другим в сравнении с тем, которое помню я. То есть да, скучать уже не по чему, но особого драматизма в этом нет — тем более что он и не нужен. И вреден на самом деле.
Понятно, что это отчасти может быть и переписыванием прошлого, и на этом я не настаиваю, но мне кажется, что Россию еще десять лет назад было проще бросить прежде всего потому, что и среда, к которой мы принадлежали, и само общество уже тогда (всегда?) ощущались как почти распавшиеся и не настолько надежные, чтобы об их утрате можно было бы жалеть, да и само слово «утрата» слишком, наверное, похоронное, а тут же и фокус в том, что разве можно утратить то, чего как будто и не было? А если и было — последующий, с начала войны распад общества уже доказывается и документируется как многочисленными отъездами, так и столь же многочисленными погружениями в ту часть новой отечественной реальности, от которой и ты, и я сознательно и уверенно хотели бы держаться подальше вне зависимости от того, где мы находимся физически. Ну и совсем грубо — десять лет назад я бы разговаривал с тобой (да и без «бы» — разговаривал же) как с «оставшимся», а теперь, — нет, не скажу, что на родине никого, и это отчасти унизительно; не знаю, есть ли такое у тебя, но я уже довольно давно осекаю себя, останавливаю от публичных разговоров и переписок с теми, кто там, опасаясь навредить им даже не соприкосновением со мной, с конкретным «запрещенным в России» человеком, а проще — не вызвать их на ту откровенность, которая по меркам нынешнего государства уже криминальна. Так-то понятно, что людей, пригодных для любого разговора там все равно больше, чем за границей, но стоит ли такие вещи ранжировать арифметически? Что существеннее — там много, и тут много. А до войны было мало. До войны я мог говорить о своем одиночестве, а теперь, хоть у меня ничего и не изменилось, а одиночества уже нет, потому что распавшаяся среда распределилась по миру, и я в том числе могу воспринимать и себя как ее часть. Хорошая ли это новость? Кощунственно ли прозвучит, если я скажу, что хорошая?
Е. С.: Дорого яичко ко Христову дню! Это я, конечно, про подходящее время для отъезда — всегда, конечно, ищешь точку отрыва, в голове крутишь: «а ведь вообще-то были возможности и раньше, и вот тогда остаться, да и позже», а потом бахнешь рукой по столу и поймешь, что все происходит, так как должно происходить и больше никак. Как случилось, так, наверное, и правильнее? Разве нет?
А вот про «хорошую новость» — вопрос отличный и очень сложный. С одной стороны, у меня просто среда и социальный срез такой, что вокруг меня всегда было много уезжавших (для которых я был «оставшимся»), а потом я и сам куда-то уезжал — сначала из Петербурга в Москву (не мне тебе рассказывать, что переезд из провинции в столицу — всегда форма эмиграции), потом из Москвы в Будапешт, потом обратно в Петербург… И как-то для меня достаточно давно форма размышлений «N. живет в Мюнхене, X. живет с мужем в Берлине, а B. в Хельсинки поступил на PhD, чтобы повидаться надо устроить небольшой европейский тур». Поэтому и разлом среды все равно ощущался и ощущается, как болезненная, но привычная штука — когда столько переезжаешь, то любые обстоятельства воспринимаются как временные; рамки ты не устанавливаешь, но понимаешь — вот сижу сейчас за этим столом напротив этого коллеги, и это повторится, и завтра, и послезавтра, а вот на следующей неделе может не повториться.
С другой стороны, уже ближе к делу, у меня тоже был опыт «оставшегося» уже после начала войны и он был разный в смысле его проживания, не обо всем хочется говорить, но какие-то вещи в память врезались навсегда. Как подруга, с которой знакомы со школы, давно живущая в Европе, написала: «Господи, Егор, как же теперь в России жить?» А я сижу за столом в Москве, за окном у меня февраль 2022 года и ответа нет у самого. Истеричные созвоны в марте 2022 года. И, самое болезненное — короткое сообщение от близкого друга, с которым мы все крепились, что все пересидим и переживем, но судьбу не обманешь: и вот он пишет, что так и так, я уезжаю. Я сижу не просто ошеломленный, а раздавленный этой новостью, плачу — хотя все понимаю. И это у меня еще совсем легкие травмы вот этого распада среды, почти ничтожные по сравнению с теми, кто вынес большее дерьмо или убегал из России через Верхний Ларс на велосипеде. Отделался легким испугом, посмотрел на мобилизацию в Москве — было о чем подумать.
Мне грустно от этого распада. Он как будто и был неизбежен, заложен в любую социальную группу — у нее всегда будет начало и конец. Кто-то был первым стилягой, но кто-то был и последним, и выходя на свой провинциальный «Бродвей» уже где-нибудь в конце 1980-х, вызывал недоуменные ухмылки у окружающих («Взрослый мужик, а…»). Кто-то был создателем вот этой московско-петербургской жизни нулевых-десятых, но кто-то будет и последним — и тоже будет смотреться дико со своей памятью о том, что было когда-то, но уже никогда не будет. Но хоть и распад был неизбежен, когда он становится частью твоей личной биографии, воспринимать его отстраненно — почти невозможно. А еще — неприятно чувствовать, что «дальше без меня»; ты был частью чего-то большого, а теперь «быстрых разумом Невтонов» земля рождать продолжит, но тебя среди них нет.
Мне кажется, что вот это «что-то», о чем ты спрашиваешь — а было ли оно? — все же было. Это какое-то неуловимое ощущение среды, у каждого, безусловно, своей, но в общем пространстве, откуда ниточки могут протянуться сколь угодно далеко. Эти ниточки, безусловно, тянутся и сегодня, но общего места нет — а земля и место, как мы теперь точно знаем, некой магией обладают. Или не согласен?
Тут хочется свернуть на пространство исторических аналогий, неблагодатное поле, но без них никуда. Точно такой же (даже в деталях) разговор мы могли бы вести и ровно сто лет назад, находясь в тех же точках — и очень многое бы сошлось. Но у тех 1920-х с этими действительно множество пересечений: иногда прямо видишь ожившие сцены из набоковского «Человека из СССР» (на Дунае часто встретишь гостей из Москвы, самых разных — некоторые любят рассказывать про разные столичные увеселения и разносолы; слушаешь и думаешь — вот, человек приехал из «триэсэра»). И окольные пути в Европу, через Стамбул, и возродившиеся эмигрантские сюжеты — от журналистики до ресторанов, от невероятной нищеты до неожиданного богатства. И связь между эмиграцией и «большой землей» все равно сохраняется, происходит какие-то взаимное опыление (и, наверняка, какая-то подпольная работа); понятно, что связь со временем оборвется, но все равно не полностью (как и в 1930-е). В общем, понятно. Но у нас, в отличие от них, есть преимущество — мы знаем, что у них было дальше.
А веришь ли ты, что у нас в этот раз будет что-то иное? Что у нашего путешествия финал будет иным – без 1930-х и 1940-х? С возможностью возвращаться и уезжать, и вообще делать свободный выбор? Или тебе кажется, что и сейчас нынешняя ситуация уже недостаточно неплохая?
О.К.: А ты же встречался с теми, кто уехал сто или восемьдесят лет назад? Ну, не с самими, с их детьми, с внуками, и, может быть, у тебя другой опыт, но честно говоря, сомневаюсь — если ты этих внуков и детей знаешь, то вряд ли они отличаются от тех американцев, французов или англичан, которых в своей жизни видел я, и которые, конечно, хранят дома кто самовар, кто икону, кто томик Набокова с автографом, да даже и в русскую церковь, бывает, ходят — чтут корни, все как полагается, и их ломаный русский такой милый, или вообще по-русски не говорят. Понимаешь, да? Если искать в них свое будущее, то вот оно, самое логичное, самое естественное — такое же. Сам еще побарахтаешься в родном медийно-культурном поле, дети — ну, по инерции или из уважения, а внуки — совсем вряд ли. Кстати, я даже немножко знал одного такого внука, ему было лет сорок, когда мы встречались, он вырос в Нью-Йорке, но корни не забывал, любил Россию, когда вырос, стал журналистом, специализирующимся именно на ней, и когда мы с ним разговаривали, он, очень скептически относившийся к нашему и западничеству, и либерализму, объяснял мне свою концепцию «народа плюс» — что народ это не только те, кто живут здесь и сейчас, но и те, кто будет жить до нас и после, и вот лично он — это «после», продолжающее жизнь прадеда, между прочим, адмирала, конечно, убитого матросами в семнадцатом году. Ну и продолжил — стал делать в России журнал, и через год его самого застрелили, вроде бы чеченцы, про которых он написал злую книгу. Урок, наверное, всем релокантам нашей волны — не отпускайте детей и внуков, не давайте им быть «плюсом» для вашей непрожитой в России жизни, ничего из этого хорошего не выйдет.
И я пишу тебе это и сам пугаюсь того, что пишу, но и продолжить ту же мысль хочется, я не закончил. Поэтому давай надену маску циника, чтобы как будто и всерьез, но и как будто игра; итак. Ты спрашиваешь о различиях между нашей волной и прошлыми, ну так я тебе скажу — айтишники. Никогда в русской эмиграции не было столько людей конвертируемых профессий, которым собраться — только засунуть ноутбук в рюкзак и полететь куда хочется, и с понедельника уже работа на новом месте, в новом коллективе без русских сослуживцев и без отечественных забот. Покажи им нашу переписку — да пальцем у виска покрутят. Мы, люди гуманитарных профессий, так не можем, конечно, и живем от них (я говорю «айтишники», но понятно, что в реальности это чуть более широкая группа, не только IT) отдельно. Живем в своих спорах, новостях, надеждах, но на самом деле чем от них отличаемся — да только тем, что чуть отстаем, и в худшем случае наши с ними дети друг друга догонят в своих нерусских школах, и дальше уже вместе будут превращаться в американцев и французов. То есть все вот это, споры-новости-надежды — на самом деле только для того, чтобы скоротать время до той встречи в школе, чтобы на рождественском концерте оказаться на соседнем стуле с русским айтишником и по-английски попросить его подвинуться, а если он или ты его отличишь по акценту, можно и поболтать по-русски — но вряд ли о судьбах родины, скорее о каких-то уже местных делах. Налогах, выборах, да хоть бы и о спорте — но точно не о том, чем живет сегодня русский фейсбук.
Вот ты в феврале 2022-го сидел в Москве — а я в Лондоне встречал тех московских друзей, которым повезло с визой. СВИФТ уже отключили, но здесь какой-то очень либеральный порядок с банкоматами, каждый может купить себе «кэш-машин», поставить у себя и выдавать людям деньги, зарабатывая на (часто прямо огромной) комиссии. И с одним таким переехавшим товарищем однажды лондонской ночью чуть ли уже не в марте, когда для банков российские карты стали просто пластиком, мы ходили по арабско-пакистанскому кварталу, заходя в каждую работающую лавочку, и если попадался какой-нибудь сомнительный (обязательно сомнительный, надежные уже не помогали) банкомат, снимали с его московских карт сколько получится — здесь сотню, там две, а в третьем месте и тысячу. Пару раз встречали таких же растерянных русских с такой же миссией. Вроде ничего особенного, но не могу забыть ту ночь — оказывается, рушащийся мир может выглядеть и так, а случайно выданные купюры становятся самым очевидным, пусть и не романтическим знаком надежды. Тот товарищ, кстати, приехал с ребенком лет шести, сейчас он — английский школьник, ну и вот тебе хэппи-энд. Или не хэппи?
Е. С.: Сначала уцеплюсь за финал твоего письма. Не было никогда в моей жизни до конца февраля такого, чтобы я стоял в банке в огромной очереди из людей, которые снимают деньги в полной тишине. Только шум пересчитываемых машиной купюр, потом «Спасибо, до свиданья». И так на протяжении часа. От друзей я знал о том, как приходилось выкручиваться с заблокированными карточками в Стамбуле, Берлине или вот, как в твоем случае, в Лондоне. Но, безусловно, в этом ошалевшем состоянии было полное ощущение, что предыдущая эпоха закончилась. Я тогда переписывался с приятелем и несколько полемически (и сам не очень веря, скорее убеждая себя) сказал — а может это и хорошо, что она рушится? На что он мне резко ответил — а что в ней было такого уж невероятно плохого, что нужно радоваться тому, что она закончилась.
Наверное, он был прав. А я нет. Но, с другой стороны, как будто бы я уже в тот момент был готов ко всему, что последует дальше — и если неизбежность перемен ощущается так сильно, то, наверное, лучше их принять. По крайней мере, я стараюсь не грустить, по ушедшему. Господь управит.
По поводу хэппи-энда в том варианте, в котором ты его описал, у меня есть один, но сущностный вопрос, на который я так за годы и не нашел ответа. Да, внуков полно, они редко уже что-то помнят и знают (хотя, конечно, есть семьи, где вокруг этого многое построено), живут в другой реальности — и, в этом смысле, все эти наши выборы, метания, рефлексия для них — пустой звук. Эти выборы делали не они, жизнь они их до какой-то степени определяют, но уже косвенно, а не прямо. Но вот для нас-то это все происходит сейчас, это мы выборы делаем — и хочется спросить: а кто тогда мы? Как нас правильно определить — вот этих людей, выросших, повзрослевших, сформировавшихся в одних обстоятельствах, а живущих совсем в других? И эта ведь история постоянно повторяется: ладно Набоков, а вот Нине Берберовой довелось уехать из Советской России во Францию, пережить там нацистов в Париже, а затем, в 49 лет, вновь стать эмигранткой — и отправиться в США. А уж совсем на старости лет она еще и побывала в Москве и Ленинграде, пропустив почти весь советский период. Это мы люди какие-то особенные, склонные к перемене мест — окей, не склонные, но более к ней готовые? Трикстеры? Раздолбаи? Безумцы? Кочевники? Люди без дома?
Ведь и ты полмира исколесил еще юношей, а потом из родного города уехал в столицу. И я оставил за спиной Петербург, а потом переезжал вновь и вновь. Это мы такие или жизнь такая? Это было предопределено — или совершенная случайность? Это мы сами себе выбрали такой путь — или просто последовали за обстоятельствами?
О. К.: Мне кажется, странно отводить себе пассивную роль в таких сюжетах, когда перемена в судьбе происходит вследствие предпринимаемых нами усилий. Конечно, сами выбрали, конечно, понимали, что на кону — что потеряем точно, что можем приобрести. Здесь вопроса нет. Но кстати, соглашаясь с тобой, что для меня реальной эмиграцией был переезд из родного города в Москву, а все последующее — только нестрашное повторение первого отъезда, я вспомнил, что как раз в Москве, особенно поначалу, когда еще не было ни работы, ни жилья, только какие-то случайные компании, которые, если бы я куда-то вышел из-за стола и исчез, просто не заметили бы этого — так вот, тогда моим самым большим страхом было возвращение, то есть понятно, когда ты со всеми простился, обнялся и уехал навстречу каким-то свершениям, а потом возвращаешься по какой-то причине — это самое очевидное поражение, большое, в масштабах всей жизни. В Москве прожил десять лет, были и увольнения, и закрывались редакции, в которых работал, да даже экономический кризис был однажды всеобщий, когда и тебе самому зарплату не платят, и идти некуда, но никогда и в мыслях не было даже на время вернуться, даже чтобы отлежаться и выдохнуть — нет, нет, займу денег и буду питаться консервами. Не претендую на универсальность такого подхода, допустим, это персонально мое, да значения и не имеет — я помню об этом, и сейчас, когда с кем-нибудь из нынешней эмигрантской волны разговариваем на эту тему, — вернемся ли, а когда, а как, — я, наверное, держу в голове представление о возвращении как поражении, хотя поражение (приятно сказать «наше», имея в виду наряду с собой и тебя, и остальных нынешних эмигрантов, но нет, правильнее каждому говорить только о себе) — оно ведь уже случилось, и смягчают его в нашем/моем случае, наверное, прежде всего объективные и бесспорные причины, не позволяющие вернуться сейчас — у меня в России уголовное дело, ну и все остальные риски, которые «как у всех». А когда этих причин не станет — это ведь будет торжеством тех, кто пережил? Со всеми их (черт, говорить о российском обществе в третьем лице — это уже как будто само собой) и компромиссами, и провалами, и прочим, но какое это будет иметь значение, когда у них новая жизнь, продолжающая ту старую, которую ты или я пропустили? Будет ли мне или тебе что сказать им, что предложить? Может быть, конфликт с ними уже предопределен, и рваться в этот конфликт — а зачем вообще? Когда выбор только между разными формами поражения, выбирай самое комфортное. Не возвращайся никогда. Может, так?
Е. С.: Или возвращайся выбрав правильный момент. Ну как известный факт, что из шести авторов «Смены вех», пятеро вернулись в Москву в 1920-х и все сгорели в репрессиях 1930-х, а шестой, самый умный, Сергей Чахотин перебрался в Россию уже при Хрущеве. Ждал подольше прочих и вот в 1958 году снова ступает на петербургскую почву 75–летним стариком (уезжал в 1919, когда ему было тридцать девять лет). И прожил там еще 15 лет. Не самый вдохновляющий пример.
Но хочется здесь еще поразгонять примеры возвращения. Например, можно вернуться как Бертольт Брехт или Фриц Ланг. Оба не хотели проживать в Германии 1930-х: для Брехта, подозреваю, промедление после прихода Гитлера к власти, закончилось бы быстрой гибелью, а Ланг посмотрел в глаза Геббельса и понял, что надо ехать. Оба пропустили, «скипнули» двенадцать гитлеровских лет и, вернувшись после войны на руины, наверное, с интересом смотрели на Берлин или там Мюнхен: вот тут мы в 1925 году то-то, а здесь в 1928 году было совсем весело. Но оба, в общем, смогли совершить этот прыжок через время и найти себе место: Фриц Ланг снимал кино в ФРГ (хотя и популярным как в 1920-х оно здесь не было), а Брехт стал самым большим, наверное, талантом, в XX веке, сознательно, а не по принуждению, выбравшим сторону социализма. То есть бывает и так.
Ну и вообще у нас всех перед глазами всегда есть опыт самого успешного реэмигранта в истории человечества — Ленина. Когда человек просиживает годы в эмиграции в каких-то бесплодных (почти твиттерских) срачах с такими же как он отщепенцами — и вдруг за год превращается из не пойми кого в организатора нового режима, повелевающего полком латышских стрелков, ведущего войну, управляющего государством — это не может не завораживать, как ты к Ленину ни относись.
Но вот что-то пишу это я тебе и чем дальше, тем меньше верю, что можно вывести некое универсальное правило возвращения. Все это, в конечном счете, упирается во столько уникальных ситуаций и факторов, настроений и ожиданий, что нельзя ни к кому подойти и дернуть за рукав: эх, ну что же ты. Или наоборот: давай, вперед, ты молодец. И Набоков хотел получить советскую визу уже в 1970-х, и даже Керенский (хотя казалось бы), а уж про то как и при каких обстоятельствах возвращался в Россию Шульгин (дважды) когда-нибудь снимут кино, я уверен.
Поэтому это письмо хочу закончить одним поучительным примером и одним вопросом, обращенным к тебе — и к себе.
Пример такой: в конце концов, мне кажется, что одно из самых идеальных возвращений было у Дмитрия Кобякова. Поэт, дворянин, участник Первой мировой и Гражданской, он уехал из России и жизнь его знатно потрепала в Европе: сначала в Белграде, потом в Праге и затем уже во Франции. В Париже он входит в круг молодых писателей, кажется, ближе всего он к Ремизову. Даже войну он переживает там, во Франции, а после нее начинает смазывать лыжи в сторону СССР. Но делает это неспешно—и возвращается в 1958 году, после чего ему отводят жизнь в Барнауле. И вот можно было бы сказать, что там он тихо доживает свой век, но нет, не тихо — поработав электриком (этой профессии он в эмиграции как раз и обучился), он начинает писать и вдруг становится заметной алтайской фигурой. Он пишет, выступает, рассказывает о встречах с Буниным и Куприным, издает книги, печатается в прессе — и оказывается, что вот и так бывает, жизнь есть и такая. Не дожил двух лет до года твоего рождения, представляешь?
А вопрос хочется задать такой. Есть знаменитая речь Бунина, на которую все любят ссылаться, но, кажется, мало кто читал — «Миссия русской эмиграции». Речь небольшая, но самый в ней главный твист заключается в том, что никакой миссии-то Бунин внятно не формулирует. Большая часть выступления — это перечисление разных ужасов, совершающихся в Советской России, которые Бунин патетично описывает. А потом заявляет, что главная задача русских эмигрантов — непримиримость по отношению к советской власти («говорили на древней Руси: “Подождем, православные, когда Бог переменит орду!” Давайте подождем и мы»). И, знаешь, как миссия — это сомнительно. Это категорический антиимператив, который легко декларировать, когда в Москве Сталин, но вообще-то задача не впечатляющая.
А нужна ли вообще какая-то миссия? Чувствуешь ли ты, что она у тебя есть? Или тоже думаешь, что все это пустое — и каждый, в итоге, решает сам за себя?
О. К.: Ой, вот я боялся ссылки на Ленина — это ведь такое общее место для всех политэмигрантов, все хотят быть как Ленин, все ссылаются на него как на самого успешного предшественника, и, видимо, этот успех да, настолько, как ты говоришь, завораживает, что его последствиями в сравнении с ним самим, с его фактом, легко пренебречь, но вообще-то нехорошо пренебрегать, и более того, почему бы не считать, что и возвращение его, и последующие успехи уже в России — успехи по ее, прямо скажем, уничтожению, — основаны на одних и тех же его качествах, которым не нужно завидовать, и которые не нужно культивировать в себе. Кто хочет быть Лениным, тот пусть пропадает в эмиграции, его не жалко, мне кажется так.
А что касается более мирных репатриантов — ну что же, у них был Ланг, у нас был Герберт Раппапорт, человек из Голливуда, который проникся голливудским же просоветским духом (это вообще отдельный разговор, но я в какой-то момент задумался, так ли неправ был Маккарти) и закончил на «Ленфильме» «Двумя билетами на дневной сеанс» — хорошее же кино на самом деле, но что-то все равно смущает. Или Одоевцева у нас есть, или тот же Куприн, которого не нужно вычеркивать, потому что вот такая модель — приехать умирать. На каждого Кобякова приходится десяток Цветаевых, и что это за лотерея такая, зачем она нужна?
Миссия переждать — наивная, конечно. Хотя в ее пользу весь восточноевропейский опыт, который ведь на самом деле довольно точно задает временные рамки как будто и для нас тоже — наши семьдесят лет фатальны для эмиграции, потому что никто не дожил, их сорок пять лет — нормально, болгары даже царя успели сделать премьером, в Литве был президент-американец из уехавших, а в Эстонии вообще из родившихся в эмиграции, то есть если путинизм не затянется на семьдесят лет, то и у кого-нибудь из наших будет шанс на что-нибудь, и им — политикам, медийным каким-нибудь деятелям, — я даже желаю успеха, в самом деле, может быть, идеальное правительство прекрасной России будущего — это альянс какого-нибудь ветерана СВО, разочаровавшегося в державности, и эмигрантского активиста, который тоже понял на Западе что-то исключительно важное и недоступное внутренним эмигрантам. Вот таким людям я успеха желаю, но именно им, в третьем лице, а себя среди них не вижу. Может, это спустя тридцать лет так дает о себе знать наша журналистика девяностых с ее культом отстраненности, и если у меня когда-то были поводы в ней сомневаться, то теперь опыта вовлеченности у меня достаточно, чтобы обоснованно говорить, что отстраненность лучше. Это «дальше без меня», конечно, на миссию не тянет, это вообще такая антимиссия, но как посмотреть — русскость ведь неотчуждаема, и что бы ни происходило без меня, оно все равно будет в том же поле русскости (ой блин, в смысле — откуда такие выражения берутся; ну да ты меня понял), в котором и я остаюсь навсегда. И вот может быть, это «навсегда» и есть миссия — остаться частью опыта тех, кто в разные годы смотрел на Россию моими глазами, с кем мы вместе переживали события этих лет и еще переживем. С чем я давно борюсь в журналистике — с ее обязательной сиюминутностью, мне важно, чтобы тексты не умирали на следующий день, и написанное мной я каждые несколько лет собираю в книги, потому что вот если чему и учит жизнь, то тому, что книга самое надежное, то, что остается. То есть если мы с тобой спорили, вернуться или остаться, то я за то, чтобы остаться — во всех смыслах слова.