Снизу вверх

О Сергее Леонидовиче Козлове

Год назад, 28 февраля, в Москве умер Сергей Леонидович Козлов (1958–2024), филолог и теоретик науки, переводчик, публичный интеллектуал, чью роль в развитии и (само)осмыслении гуманитарного знания в постсоветской России трудно переоценить. Вслед за коллегами из «Нового литературного обозрения», посвятившими памяти Козлова специальный блок материалов в последнем номере, V.M публикует текст Александра Дмитриева о нем. 

 

Сейчас — коротко, почти конспектом, даже через год. Мы так и остались, при робких попытках что-то изменить, «Сергеем Леонидовичем» и «Сашей» друг для друга — так было не просто привычно, но правильно. Я не слушал его замечательных лекций (как моя жена или друзья, сами давно уж учащие младших), зато мог с радостью к своим студентам приглашать, пока это было возможно. Сложилась ли тут преемственная цепочка? Попробую сказать ниже, но сама высота планки была дана/задана исходно, как и чувство масштаба. Ощущение иерархии и даже «сжатости», но не компрессии смыслов и замыслов.

И потому взгляд мой был и остается неизменным, именно таким — снизу вверх. И в 20 лет, когда черно-белые столичные тома «НЛО» одалживал на пару дней у питерских приятелей — и находил уже знакомую фамилию, и в 50 — после стольких разговоров, «и еще последних» кофейных чашек или укоризненных вздохов, что вот уж в следующий–то раз — непременно. Договорим, обсудим то и это, запланируем, наконец, издание, действительно достойное Икса или Игрека. Теперь, вместо этого обещанного раза — будет что? Благодарные сноски? Действительно нужная читателям книга «избранного»? Память? Он ведь — как мало кто иной — чувствовал изнанку полустершихся этикетных оборотов. Ведь эта самая весьма специфичная память, истории давно ушедших профессоров или чудаковатых эрудитов, открывателей новых умственных земель, а также их покровительниц, воспитателей или язвительных критиков — не слишком годная пища для самонадеянности.  Зачем и как он вообще занялся, из «нашего угла», с присущей ему страстью именно этими перипетиями, почти уже забытыми даже в Европе? Его, специалиста по романистике per se, неслучайный германский герой Макс Вебер писал и говорил со студенческой трибуны (не кафедры!), что высшая отрада человека науки — стать в будущем одной из малозаметных сносок, благодарным винтиком в нескончаемой машинерии прироста познаний. Сам мой собеседник уже не слишком верил в эту самоотреченно–благодетельную силу инерции, но все же доверял общему назначению мыслительного «паровоза». 

Тут важно сказать, пусть коротко, о двух на самом деле существенных вещах, помимо необходимой в будущем реконструкции его идейной биографии.  О двойном чувстве «недостачи» — с которым я не согласился бы и в январе 2024 года, прижизненно. Не согласен и сейчас. 

 Первое: пишущие о нем после февраля 2024 года почти в унисон сожалеют, что их покойный друг «оставил меньше» того, что мог «нам дать». На мой взгляд, осталось и остается на самом деле весьма много, и не только ученых текстов. Разумеется, сам С.Л. (представляю, как он чуть поморщился бы при виде этих инициалов) был человеком своей среды, совсем не избалованной возможностями печатания в пору общего, поколенческого, становления.  Тем важнее видеть несколько авторских ипостасей, типов «академического героя» (под стать лирическому) в его текстах на протяжении четырех десятилетий.  Создатель диссертации о рококо не похож на биографа Карло Гинзбурга, статья о серебряновечном андрогине написана в ином ракурсе (не просто жанре), чем проницательный экскурс о российских «новых истористах». Теперь «мы» знаем автора «Маленького Альфы» и прочитаем почти законченный его очерк о Григории Дашевском…  Об этих «разных Козловых», еще — я уверен — обязательно напишут. Было ли за этой разностью единство, помимо личностного стиля или поверх общей ставки на внятность и досказанность, а не просто на блеск excellence?  

Второе — уже отчасти затронутое вначале. У него, насколько я могу знать, не было учеников.  Он, кажется, и не стремился их иметь в привычном и вполне знакомом ему понимании этого слова. Дипломники, аспиранты… Слишком легко уйти тут в поневоле деликатный разговор об особенностях характера или, опять же, биографии его поколения и «среды».  Мне кажется, тут дело в другом, и даже более значимом. Невозможно научить(ся) поворачивать угол зрения — алгоритмизировать смену ракурса, это искусство заведомо прихотливое, а не строго методичное, прихотливое не по произволу, а из выверяемого чувства соразмерности. Он не учил броским примером, но был именно ориентиром, не только для меня. Эта заразительность авторского, а не только эффектно–лекторского распутывания мыслительной интриги еще непременно скажется. За казусами ему было важно видеть общее, но не в виде озарения, а доказательно.

Уже после его ухода из редакционной работы в «Новом литературном обозрении» нас особенно сблизила та область, которая как будто не была для него главной и ведущей в начале или середине пути, даже если важная статья о французе Брюнетьере как предвестнике формализма появилась как будто довольно рано — уже в почти легендарных «Тыняновских сборниках» времен перестройки.  Речь идет об истории гуманитарных наук. Именно она была нашим общим занятием, бесконечной и все же обозримой сферой счастливо сошедшихся интересов — при разных темпераментах и несходстве базовых данностей. Ведь признаться честно — заниматься историей научных открытий, давними спорами и интригами, а не самим «готовым содержанием» обычно большинству коллег излишне или попросту скучно. Изнутри знания о литературе его прошлое (кроме особенных участков вроде 1920-х годов) не кажется теоретически или проблемно нагруженной его частью. Почему теоретик новой филологии после 1990-х выбрал предметом главной книги не «движущийся фронтир» идей (знатоком которого он безусловно был), но «скучное» французское прошлое именно такого рода? Антимодернист и католик Брюнетьер стал предшественником филологических революционеров на другом краю континента — теперь важнее становилось именно парадоксальное наложение векторов, существенное и тревожащее как для самого С.Л., так для его «значимого Другого» — Карло Гинзбурга.

Важно сказать, что науки о человеке были куда шире филологии, и их история, разумеется, включала паттерны и традиции разных дисциплин. «Литературоведами» не были его герои уже в XXI веке: Эрнест Ренан, Марк Блок или уже упомянутый Макс Вебер. Его путь нельзя притом описывать как «просто» превращение из филолога в историка науки. Филологом он быть не переставал и последним по времени из предметов его штудий был именно Эрнст Роберт Курциус, мастер и знаток «топосов». Чувство текста и слова делало его историком науки очень своеобычным, а внимание к переменам институций и структур не заслоняло важности деталей, на которых часто «держалось» его особенное, личное видение целого. И опять же, держалось прочно и не по прихоти, не случайно.  И потому в сфере университетских и академических историй смотреть на него я могу — и раньше мог — только в указанном в заголовке ракурсе. Без всякого ритуального самоумаления. Смотреть не как ученик — а как вдохновленный (и растерянный, потерявшийся теперь) продолжатель. Его благодарность мне в «Имплантации» — чудесное выражение приязни и очень, очень щедрый аванс. И если ощущение недостачи оставленного можно пытаться перебить, оспорить, приводить аргументы — от чувства потери не деться никуда.

Из продуктивной и быть может быть важной разноголосицы наших взглядов отмечу несхожесть хронологических привязок и даже опорных точек.  Мне всегда не хватало ощущения резонанса мая 1968 года в бывшей советской академии, по образцу американской и европейской. Социологический взгляд не был для него своим — но тем более важным как вызов и полезный инструмент (пример — собранная им уже после «НЛО» книга статей ученика Бурдье Кристофа Шарля — издание, у которого не было французского «протографа», оригинала). Его исходная среда была семидесятнической (не оттуда ли почти презрение у всегда лично деликатного С.Л. к людям компромисса?) и как раз анти–социологической. И многое в его приязнях и антипатиях идейных для меня задано как будто именно июлем 1991 года – временем уже сдвинутым, но все же непредрешенным, с возможностью иной развилки и даже отката назад. Я вспомнил об этом очень явно, читая его незаконченный квазисемейный роман про Маленького Альфу в духе и стиле Чеслава Милоша и Лидии Гинзбург. Образ отложенного слома, отсроченной развязки — и непредзаданной биографии? Все-таки нового начала?    

В первом же номере «НЛО» (1992), где С.Л. напечатал со своим предисловием статью Майкла Риффатера (речь там шла о перспективах формального анализа литературы, продолжении «общего дела»), Андрей Зорин написал текст памяти Бориса Бермана, безвременно ушедшего друга, больше–чем–филолога, по сути — негласного лидера той самой компании, частью которой был Сергей Леонидович Козлов. Зорин упомянул в этом некрологе и недавний август, свой скепсис, но также и неожиданный, уверенный оптимизм его собеседника: 

«Теперь я смотрю на телефон, откуда никогда не раздастся его голос, на почтовый ящик, куда никогда не бросят его письмо. В нем была сила, на которую можно было опереться через многие тысячи километров. Где сейчас эта сила? Кто мне это объяснит?»

За три десятилетия изменились и телефоны, и почтовые ящики. Последние несколько лет («отсутствие воздуха») опрокинули и былой оптимизм. Зато объяснения к приведенной выше цитате, возможно, стоит представить — говоря уже о другом филологе. 

Помимо силы личного примера от того, о ком я вынужден писать во времени прошедшем, было и остается совершенно физическое ощущение страстной мысли, заражающей и совершенной. Времена и развилки, скорее всего, поменяются — но этих опор, того, что сквозит между строк, у его читателей настоящих и будущих (а не только счастливых собеседников и слушателей) отнять не сможет никто. 

Потому что человек, которого год назад не стало — не просто знал, но, главное, смог пояснить другим, каким бывает и помимо искусства «в бездне потерянного времени — найденное».

caret-downclosefacebook-squarehamburgerinstagram-squarelinkedin-squarepauseplaytwitter-square