Из жизни мертвых

14 января 1941 года в газете The Times был напечатан некролог, который открывался следующим пассажем: «Мистер Джеймс Джойс, ирландец, чья книга “Улисс”, вызвала множество споров, умер вчера в Цюрихе. Самые крайние мнения по поводу сочинения Джойса представлены сэром Эдмундом Госсе, писавшем в Revue de Deuz Mondes о “ничтожности и наглости его писаний”, и Арнольдом Беннеттом, который счел “лучшие части романа бессмертными”. А среднее, озадаченное мнение выразил А.Е., который после встречи с автором “Улисса” заметил: “Не знаю, фонтан это или сливной бачок”. Представляется, впрочем, что понимание вечной и безмятежной красоты природы и высших сфер человеческой натуры не было дано Джойсу – или, по крайней мере, не отражено в его сочинениях». Далее в некрологе следовало изложение биографии покойного автора, более или менее точное, что похвально, учитывая обстоятельства военного времени.  

Ядовитый – на грани оскорбления – тон анонимного некрологиста не прошел незамеченным. В марте 1941 года в литературном журнале Horizon появилась заметка поэта Т.С. Элиота, в которой он указал на передергивания, допущенные в некрологе Times, не говоря уже о проявленном там подходе к современной словесности. Согласно Элиоту, нелепость высказывания о якобы неспособности Джойса постичь вечную и безмятежную красоту природы становится очевидной, стоит обратиться к некоторым пассажам «Портрета художника в юности», «Улисса» или “Finnegans Wake”. Что же до джойсовской слепоты к высшим сферам человеческой натуры, то подобные упреки, скорее, приложимы к Джонатану Свифту; Джойс, тут совсем ни при чем. Почитайте «Мертвых» из книги «Дублинцы» — это, цитируем Элиота, «один из самых прекрасных рассказов, написанных на нашем языке». 

Казалось бы, что тут особенного. Один классик похвалил другого, причем работавшего в смежной литературной сфере — то есть, поэт похвалил прозаика (Джойс хоть и сочинял стихи, но немного и они не в счет). Более того, Элиот был другом покойного, причем другом верным. Как тут не броситься защищать старшего соратника по модернизму, автора одной очень хорошей, двух великих книг и одного великого литературного начинания от трусливого злобного старикашки, у которого и референтная группа-то состоит из покойников (Эдмунд Госс, 1849–1928 и Арнольд Беннетт, 1867–1931)? Элиот учуял изощренное коварство некрологиста: о только что умершем Джойсе (59 лет) на страницах Times говорят давно умершие Госс (покинул этот мир в 79 лет, за 13 лет до Джойса) и Беннетт (64, за 12 лет). Мертвые говорят о только что вступившем в царство мертвых; более того, говорят покойные литераторы заведомо меньшего калибра. Некрологист явно пытался вписать Джойса в ушедшую литературную эпоху, поручив судить о нем представителям эпохи, еще более ранней, предшествовавшей «Улиссу». Во второй версии письма в Times – ни одно из них не было опубликовано в газете, за неимением, якобы, места – Элиот выводит автора некролога на чистую воду: «создается впечатление, что (некролог) написан кем-то старше (Джойса), кем-то, кому сейчас гораздо больше пятидесяти девяти». Достается от поэта и беззащитным в 1941-м Госсу и Беннетту: «каковы бы ни были многочисленные достоинства сэра Эдмунда Госса и Арнольда Беннетта в других областях, никто из них не имеет никакого авторитета как критик». И первого, и второго сегодня подзабыли, так что стоит иметь в виду: первый исписал тысячи страниц о современной ему словесности, порукой чему его книги “Gossip in a Library”, “Questions at issue”, “Critical Kit-Kats”, второй был автором дюжины сборников литературно-критических статей. Похоже, некрологический жанр – место, где живые сводят счеты с помощью мертвых.

Но в 1914-м тридцатидвухлетний Джеймс Джойс был полон жизни, только что выпустил—после невероятно долгих мытарств с цензурой и издателем – свою первую книжку и дописывал вторую. Он жил с семьей в эмиграции, в Триесте, который в тот исторический момент еще принадлежал Австро-Венгрии. Да, это было то самое лето 1914-го. Война начнется в августе, а через год семейство Джойс переберется в нейтральный Цюрих, где и останется до 1919-го. Но не это главное. Главным было написание уже третьей книги, которое полностью поглотило Джойса в Цюрихе. «Что Вы делали в мировую войну, мистер Джойс? – Я сочинял “Улисса”».

Но нас здесь интересует не третья – великая – книга Джойса, а первая, тоже великая, сборник рассказов «Дублинцы». В то время она прошла не слишком замеченной; война и сопутствующие литпродукты заслонили «Дублинцев» от большинства современников. Но Джойсу повезло – ему всегда везло на влиятельных в литературном мире поклонников – его заметил и оценил кто надо. В июльском номере модернистского журнала The Egoist была напечатана заметка под названием «“Дублинцы” и мистер Джеймс Джойс». Заметку написал поэт Эзра Паунд, тоже потом признанный классиком англоязычной поэзии, как и Элиот. Я же говорил, Джойсу везло на литпоклонников. Как и Элиот, Паунд был влиятельным поклонником, не только поэт, но и критик, он в 1913-м возглавил Egoist. В общем, все сошлось – и сошлось в двух столбцах «“Дублинцев” и мистера Джеймса Джойса». 

Редко бывает, когда быстрый отклик современника на нечто, возведенное потом в ранг классики, содержит почти или даже просто все, что будут об этой вещи говорить. Иногда, конечно, подобное происходит от растерянности, в ситуации, когда критик или публика разводит руки, оказавшись не в состоянии разложить шедевр по заранее заготовленным полочкам. Тогда выходит вперед кто-то авторитетный — или просто бойкий — и задает ключевые слова для будущих инструкций: «поэт предместий», «музыкальный хамелеон», «последний гиперреалист». Толпа вторит, шаблон укладывается в голове, дело сделано. Но бывает и другое; редко, но бывает. Кто-то, одаренный идеальным слухом, умением прицельно навести взгляд, вдумчивым отжатым вокабуляром, описывает новый шедевр так, как и надо его описать. И все. Умри, лучше не скажешь.

Можно по-разному относиться к поэту Эзре Паунду (и совершенно однозначно к человеку Паунду), но критический взгляд его – когда Паунд давал себе труд сосредоточиться и не размениваться на брань – был удивительно проницателен. Он прочел сборник рассказов никому не известного ирландца – и сразу увидел все. Вот сборная цитата из его заметки:

«Он реалист. Он не верит, что “жизнь” может стать хорошей, если мы запретим вивисекцию или запустим какую-нибудь новую “экономику”. Он предлагает нам жизнь таковой, какая она есть. <…> Он показывает нам вещи, как они есть, не только в Дублине, но в любом городе. Убери [из его рассказов] местные имена и местные аллюзии, а также некоторые исторические события, замени все это несколькими другими местными именами, аллюзиями или событиями, и эти же истории могут быть рассказаны о любом городе».

Такое впечатление, что Паунд уже читал «Улисс» и говорит все это также и о нем, но нет, главного городского романа западной литературы еще нет и в помине. Впрочем, его персонажи тут и там выглядывают из «Дублинцев» — но это мы ретроспективно, из сегодня знаем. А в июле 1914 года знать это мог только Господь Бог, с которым у героев Джойса, начиная с «Портрета художника в юности» сложились непростые отношения. В «Дублинцах» эти отношения еще довольно просты – там герои все незамысловатые, верующие (католики, в основном), нормальные для того времени. Как написал Эзра Паунд, «он классик, так как имеет дело с нормальными вещами и нормальными людьми».

«Позвольте! — воскликнет из своего литературного небытия злобный старичок из отдела некрологов газеты Times, — Позвольте! Он же ирландец, и вообще все это про ирландцев, их шутки, их бесконечные песни, их все свое. Город их, совсем на Лондон не похож, и даже на Бирмингем, не говоря уже об Эдинбурге. Да и вообще, у ирландцев и смерть своя специальная, ирландская!» Старичок размахивает истрепанной газеткой, той самой, в которой были напечатаны его собственные слова. Наш взгляд ухватывает на потрясаемых листках обрывки фразы — «intensely alive, fundamentally Irish, full of Rabelaisian ‘humour’», дедушка засовывает газету во внутренний карман пиджака и, кряхтя, залезает обратно в вечность, а мы продолжаем читать Паунда: «удивительно, что мистер Джойс – ирландец. Все весьма устали от метаний ирландского – или кельтского – воображения (или “фантазии” как я, думаю, они называют это сейчас). Мистер Джойс не мечется. Он дает определения. Он не является институцией, предназначенной для продвижения ирландских крестьянских промыслов. Он принимает международный стандарт прозы и соответствует ему».

Обе главные темы «Дублинцев» определены Паундом – реализм и (не)ирландскость Джойса. Но есть еще одна, может быть, главная тема и книги, и жизни, — смерть.

В этой точке, пожалуй, стоит остановиться и задать себе вопрос: а какого черта я все это рассказываю? Кому могут быть интересны литературные дрязги в чужих странах столетней примерно давности? Какое все это имеет отношение к нам сегодня?

В сущности, никакое, если бы не, к примеру, вот это: 

 

«Обильные слезы выступили в глазах у Габриэла. У него никогда не было такого чувства ни к одной женщине, но он точно знал, что это чувство – любовь. Слезы еще обильней наполнили его глаза, и ему представилось в полутьме, что он видит фигурку юноши, стоящего под деревом, с которого текут струи дождя. Невдалеке были другие фигуры. Душа его приблизилась к тем краям, где обитают обширные сонмы мертвых. Он сознавал их причудливое мерцающее существование, однако был бессилен его постичь. Его собственная личность растворялась в сумеречном неосязаемом мире, и весь тот весомый мир, который эти усопшие некогда воздвигали, в котором жили, беззвучно сжимался и растворялся.

Легкий шелест снаружи заставил его обернуться к окну. Снова пошел снег. Он сонно глядел на темные и серебристые хлопья, наискосок пересекающие полосу света. Подходит время и для него собираться в путешествие на закат. Да, газеты не ошибались: по всей Ирландии шел снег. Он падал во всех частях сумрачной центральной равнины, на безлесных холмах, мягко упадал на болота Аллена и дальше к западу упадал мягко в темные и буйные воды Шеннона. Он падал и во всех частях одинокого кладбища на холме, где лежал Майкл Фьюри. Он скапливался на покривившихся крестах и надгробиях, на ограде нешироких входных ворот, на голых колючках терна. Душа Габриэла медленно истаивала. Он слушал, как тихо падает снег по всей вселенной и упадает тихо, как нисхождение их последнего конца, на всех живущих и мертвых»*.

 

Я позволил себе процитировать целиком один из самых цитируемых в последние сто лет пассажей в англоязычной литературе. Объем моего небольшого эссе вопиет против такого, но я все же не выдержал и это сделал, точно так же как не могут остановиться и цитируют целиком эти последние два абзаца рассказа Джойса «Мертвые» очень многие – критики, литературоведы, драматурги, просто читатели и даже кинорежиссеры. Недавний фильм Альмодовара кончается не чем иным, как этим снегом, только падает он на Нью-Йорк. Дело, конечно, не в медленной красоте этого литературного снега, а в том, что падает он на нас всех.

Такого объяснения моего интереса к уже ставшей старой некогда новой литературе недостаточно, я понимаю. Потому стоит рассказать кое-что о сочинении, о котором я обиняком веду речь уже несколько страниц. Не буду выдавать историческую справку: мол, написан в 1907-м, самый длинный в «Дублинцах» и все такое. Об этом нам расскажет неугомонный AI. А я расскажу о другом. О том, что однажды на Богоявление к трем дублинским старым девам пришло множество гостей. Они танцевали, пили, пели, ели, вели беседы, а один из них даже прочитал речь. Потом гости засобирались домой, под утро, когда кэба не сыскать. Но все же благополучно разъехались. Тот из гостей, что прочел речь, вернулся с женой в гостиницу. Волнение вечера – хотя какое уж там особое волнение, сестры Моркан и их племянница устраивали праздник много лет, — превратилось у Габриэла, как звали главного героя, в волнение чувственное, однако он испытывает неловкость, не зная, как подступиться к жене с намерениями эротического свойства. Жена же ведет себя странно, принимается вдруг плакать и вспоминать юношу в отдаленном от Дублина Голуэе, который любил ее много лет назад и умер в результате этой любви (чахотка, дождь, прощание, одинокая могила). Нервный припадок, как было принято в 1904 году, в котором происходит действие рассказа (а рассказ длинный, почти 16 тысяч слов, его иногда называют novella, повестью), заканчивается глубоким сном жены, только вот Габриэлу не спится, он лежит в постели, смотрит в окно … а там тот самый снег, см. выше.

В общем, с сюжетом дело обстоит примерно таким образом, хотя, конечно, нет: «Мертвые» плотно населены, одних крупных планов дюжины, там и быт, и нравы, и политика, и эротика, и даже религия, или даже прежде всего религия. Джойс называл рассказы, составившие «Дублинцев», «эпифаниями», действие «Мертвых» происходит в ночь Эпифании, мистическое озарение, постигшее Габриэла при созерцании падающего в финале снега – конечно же, эпифания. Но я об этом не буду. Это интересно – но, не очень, слишком очевидно.

А интересно то, что заметил Эзра Паунд. Джойс предлагает нам жизнь таковой, какая она есть, не только в Дублине, но в любом другом городе. Убери из его рассказов местные имена и местные аллюзии, а также некоторые исторические события, замени все это несколькими другими местными именами, аллюзиями или событиями, и эти же истории могут быть рассказаны о любом месте. Это не только определение реалиста, или даже психологического реалиста, это определение классика, каковым Паунд и называет Джойса. Городские истории Джойса универсальны и сегодня, именно поэтому снег падает не только на статую Парнелла у моста через Лиффи, но и на Манхэттен, и на пригород Буэнос-Айреса под названием Адроге, и на главную улицу городка Киркенес, что за Полярным кругом, по улице, закутавшись, пробегают люди, кто в магазин, кто в кафе, где играет приехавшая из соседней Финляндии панк-группа, и на руины города Попасная, в которых даже русские оккупанты не могут найти себе места, и на другие руины, в Газе, где под завалами так и остались сотни неубранных трупов. Да, этот снег идет даже в теплых странах, и не потому, что в теплых странах иногда случаются климатические аномалии. Просто это снег мертвых, а мертвых в нашем мире больше, чем живых. 

Читатель узнает в «Мертвых» знакомое устройство городской жизни (вместо кэба сейчас такси), городского праздника (удивительно, но точно так же, как и в 1904-м, нынче сваливают пальто в кладовке), городских разговоров. Разве что старые девы редко сегодня правят бал, но зато его все чаще правят недовышедшие из шкафа лесбиянки. Портера и хереса пьется все меньше, зато дешевого сухого и хипстерского пива все больше. Главное отличие сегодня – почти перестали петь и играть на инструментах, но не забудем – в начале прошлого века граммофон едва вошел в оборот. Гости, явившиеся навеселе, и гости, являющие все больше веселья с каждым глотком, политически ангажированные гости, ностальганты, космополиты, эстеты, чьи-то тетушки и дядюшки, меломаны, и просто горожане самых разных возрастов и занятий – все они населяют город «Мертвых». И все они в финальной картине, встающей перед глазами Габриэла, превращаются в мертвых, тенями уходят за горизонт повествования. Но ведь и мы все так же уйдем за горизонт чьего-то повествования, чьего-то взгляда, не так ли? Но чтобы стать настоящими мертвыми мы должны предстать в полном своем социальном и психологическом оснащении, иначе мы с самого начала тени, а не люди. Мы должны быть достоверными – как стопроцентно достоверны герои «Дублинцев». Вот для этого нужен реализм. В реализме Джойс дошел до совершенства.

Пионер абстрактной живописи Василий Кандинский до пятидесяти с лишним лет рисовал импрессионистические и постимпрессионистические картины, замечательные. В сущности, уже с ними он вполне мог бы занять почетное место в истории живописи. Абсолютно то же самое можно сказать о титане авангарда Казимире Малевиче, разве что он стал примериваться к прорыву, будучи значительно моложе, в тридцать. В обеих случаях произошла одна и та же вещь: дойдя до совершенства в уже существующей эстетике (степень совершенства здесь, конечно, дело персональное) эти люди совершали бросок в неведомое, туда, где никакие дорожки не были разметаны, да и сама идея дорожек неуместна. При этом, сам художник, совершивший бросок, в каком-то смысле оставался тем же, его можно узнать, как Кандинского «Церкви в Мурнау» можно узнать в его абстрактных композициях. Случай Малевича, конечно, более радикальный, но это уже авангард, а не модернизм, авангарду положено.

Джойс совершил бросок в «Улисс», дойдя до совершенства психологической прозы в «Дублинцах». После такой книги невозможно продолжать сочинять такие же книги, а лучше не бывает. Флоберовский и чеховский реализм явлен в «Мертвых» в своей предельной форме, после – только самоповтор и путь вниз. Такое случилось, к примеру, с писателем, который свою прозу во многом строил по принципу и даже на манер «Дублинцев» — с Хэмингуэем. Вот уж кто все выпитое отдал бы за семь слов Эзры Паунда: «предлагает нам жизнь таковой, какая она есть». Проза «Фиесты» и хэмингуэевских рассказов того времени почти идеальная, но проблема в том, что дальше так писать было невозможно. Хэмингуэй попытался – и погиб как писатель. Та же история могла приключиться с Сэлинджером, но он после «Выше стропила, плотники» напечатал лишь одну странную вещицу — и ничего более не публиковал. Так что мы — хотя бы на время до посмертной публикации чего-то монументального, чем Сэлинджер занимался последние 45 лет своей жизни — избавлены от разочарования.

Джойс все это даже не понимал, а чувствовал, интуиция его редко подводила. После вершины психологического реализма, он отправился в обитые эдвардианским бархатом коридоры позднего романтизма и написал «Портрет художника в юности», книгу, которую, при определенных обстоятельствах мог бы сочинить Габриэл из «Мертвых», то есть, интересную, горькую, местами прекрасную. И только потом Джойс совершил бросок. Для этого нужно было вернуть на сцену нормального человека, Everyman по имени Леопольд Блум. Новым Улиссом стал один из анонимных гостей званого вечера, устроенного сестрами Джулией и Кэт Моркан и их племянницей Мэри Джейн. 

Да, но мы забыли о злобном некрологе в Times, о «в высшей степени живой, фундаментально ирландской» прозе покойного. Не станем останавливаться на смешном антониме к «Мертвым», но вот про фундаментально ирландского Джойса стоит сказать несколько слов. Паунд, конечно, прав и здесь. Ирландца в Джойсе обнаруживаешь с изумлением. Но прав и ядовитый английский некрологист – с изумлением, но обнаруживаешь. Однако это не «ирландскость» в тексте, которую можно без помех убрать и заменить на другое локальное, а ирландскость как обстоятельства и резоны написания текстов Джойсом, а также некоторые особенности его подхода к этому занятию. 

Можно ведь и так сказать: «Дублинцы» — образец «колониальной прозы». Шедевр, написанный на английском ирландцем – и тут опять вылезает Элиот с его похвалой. В написанной на английском ирландской литературе – или, если угодно, в написанной ирландцами английской литературе (Свифт, Йейтс, Шоу, Уайльд и так далее) Джойс стоит совсем особняком. Дело в положенной ему по месту рождения дистанции с английским языком, которую он артистически отрефлексировал — и, в конце концов, сделал в Finnegans Wake язык своей главной темой. От «жизни», просвечивающей сквозь практически прозрачный язык «Дублинцев», он пришел к «языку», который не то, чтобы заслонил «жизнь», невозможный язык последней книги Джойса убрал ее из поля внимания. Прочая ирландская литература на английском, хотя и дала гениев и талантов, занималась именно «жизнью», продолжив линию «Мертвых»**

Впрочем, все это, как говорил другой классик, литература. Надо оторваться от компьютера и посмотреть в окно. Январь. Нет, не Эпифания, но снег здесь, в городе, где я тюкаю по клавишам, идет. Он тихо падает в ночи. Свет в моей комнате, в отличии от гостиничного номера в «Мертвых», не потушен. В стекле я вижу свое отражение, снег падает на меня и по мне. Мысли мои отчего-то возвращаются к злополучному некрологу, к его финалу, который в этой европейской ночи умиротворяет меня ничуть не меньше, чем финал «Мертвых». «В частной жизни Джойс был мягок и любезен, жил многотрудной жизнью в своей парижской квартире, окруженный заботой преданной и неунывающей жены. В их браке родились сын и дочь. Любимым отвлечением Джойса была музыка». Аминь.

24.01.2026

 

* Перевод Ольги Холмской

** Линию «Улисса» и Finnegans Wake в каком-то смысле продолжил лишь Флэнн О’Брайен, но он оставил в этой игре, помимо английского, только ирландский язык, сузив джойсовскую палитру. Джойс не знал ирландского, а О’Брайен кроме английского и ирландского, кажется, не знал других языков.

caret-downclosefacebook-squarehamburgerinstagram-squarelinkedin-squarepauseplaytwitter-square