«С кем возможен диалог?»: Евтушенко о Иване Елагине

Предисловие к несостоявшейся книге

Одним из наиболее интересных явлений в истории русской литературы ХХ века, на мой взгляд, являются попытки соприкосновения советской и эмигрантской литератур, двух ветвей одного древа, искалеченного политическими обстоятельствами, которые мы называем, вслед за Черчиллем, железным занавесом.

Таких моментов было не так уж мало, среди наиболее драматичных — например, выезд (навсегда) на Запад Иванова–Разумника [1] и приезд (краткий) Ахматовой [2]. Особенно остро актуальными представляются настойчивые и подчас болезненные попытки участников таких диалогов понять своих собеседников вопреки тому, что они оказались вовлечены в столь различные исторические перипетии.

В архиве «Нового Журнала» в Амхерсте (а затем и в архиве самого Ивана Елагина в Питтсбурге) [3] был обнаружен примечательный документ, также могущий быть отнесенный к подобного рода попыткам — это предполагаемое предисловие-предложение Евгения Евтушенко для книги стихов Ивана Елагина в английских переводах (книга эта не состоялась, отчасти из–за категорически резкой реакции последнего на протекцию советского поэта).

То, как Евтушенко объясняет Елагина его (потенциальным) новым издателям и читателям, может многое сообщить о восприятии явления эмиграции советской литературной элитой: согласно этой версии, Елагин может быть интересен и приемлем urbi et orbi именно постольку, поскольку он преодолевает свою эмигрантскую ситуацию и идеологию — при том, что для Елагина и его единомышленников побег из СССР, при всем его драматизме, был прорывом к свободе, важнейшим в их жизни, осознанным выбором; если и трагедией, то скорее оптимистической, если прибегать к штампам, которыми пестрит статья Евтушенко. Так, пытаясь подчеркнуть исключительность личности и пути Елагина, Евтушенко сообщает воображаемому американскому читателю, что не все в этом поколении были предателями, проецируя таким образом один из самых тяжких и долгоиграющих фантазмов советской пропаганды.

В архиве Елагина в Университете Питтсбурга, где он преподавал русскую литературу, сохранилась вырезка из газеты «Новое русское слово» за 16 декабря 1966 года, относящаяся к туру, во время которого поэты познакомились, где говорится:

 

ЕВТУШЕНКО ОБ ЭМИГРАНТСКОЙ ПОЭЗИИ

Последнее перед отъездом выступление поэта Евгения Евтушенко состоялось во вторник утром в отеле «Ньюйоркер», на съезде преподавателей славянских и восточноевропейских языков. На съезд с разных концов С. Штатов прибыли сотни преподавателей русского языка в средних школах, колледжах и университетах. 

<…> Когда Евтушенко предложил задавать ему вопросы, кто-то из участников съезда спросил:

— Кого вы считаете самым талантливым из эмигрантских поэтов?

— Из живых сейчас, или включая и мертвых? — переспросил Евтушенко.

— Из живых сейчас.

— Самым талантливым я считаю Ивана Елагина, — не задумываясь ответил Евтушенко.

При этом он тут же осудил политические сатиры, которые писал Елагин «в мюнхенский период», но после «Отсветов ночных» Евтушенко все у Елагина одобряет. Затем он назвал проживающего в Лос Анджелесе поэта Николая Моршена и, как выразился Евтушенко, «батюшку-архиепископа сан-францисского» Иоанна, который пишет под псевдонимом «Странник».

Собравшиеся приветствовали имена Елагина, Моршена и Странника шумными аплодисментами.

 

Именно шумные аплодисменты слушателей советского поэта, выражающие благодарность за его восприимчивость к поэзии кумиров Второй волны Моршена и Елагина, и кажутся мне редким моментом символического сближения между представителем советской метрополии и эмигрантской диаспорой.

В то время как Евтушенко, американский тур которого прошел при полностью заполненных залах, великодушно выражал свою всемирную чуткость, не все его слушатели были настроены столь щедро. Любопытно сопоставить эту ситуацию с рецензиями восходящей тогда звезды берклийской кафедры славистики Саймона Карлинского на первые книги упомянутого здесь Николая Моршена, где Карлинский противопоставляет фальшивому, как он считает, успеху у американцев Евтушенко бесславную, но истинную славу Моршена (живущего в Америке, но не известного ни американским, ни, тем более, большинству советских читателей поэзии):

«Не так давно Евгений Евтушенко приехал с чтением на кампус Беркли. Переполненную аудиторию пришлось разместить в дополнительном зале, где в спешке установили систему замкнутого телевидения.

Николай Моршен и его жена тихо сидели в задней части зала и слушали Евтушенко. Только преподаватели славянского факультета и несколько студентов знали, кто они такие. Наблюдая за овациями Евтушенко, я пытался вспомнить исторические прецеденты: “Иван Выжигин” Фаддея Булгарина, который английские и польские критики 1830-х годов, не зная о прозе Пушкина и Гоголя, считали лучшим русским романом того времени; американские журналисты около 1900 года, упоминавшие Антона Чехова как человека, которому сам Горький посвятил роман; или Осип Мандельштам у кинотеатра в Санкт-Петербурге около 1915 года, затерянный в толпе, истерически приветствовавшей Игоря Северянина как великого современного поэта. Через несколько лет присутствие Моршена на концерте Евтушенко займет свое место в этой череде событий» [4].

Трудно не заметить парадоксальную и печальную иронию того факта, что именно советский поэт Евтушенко взял на себя задачу представить американскому читателю антисоветского и давно живущего в Америке эмигранта Елагина. 

Хотя и очевидно, что именно из этих рук подобный дар Елагин принять никак не мог.

Вообще приезд и выступления Евтушенко в США вызывали противоречивые реакции у литераторов–эмигрантов.

Об этом можно судить, например, по замечаниям в переписке главного редактора «Нового Журнала» Романа Гуля с Георгием Адамовичем (1969):

«Взят на прицел и Ив. Елагин. C ним Евт. пьянствовал и рубаху разрывал и крест на себе показывал и пр. И говорил, что, если бы Ел. приехал в Москву, то его бы [нрзб]. Я полагаю, что диалог нужен и возможен, но с людьми внутренне свободными в СССР, для диалога нужна РАЗНОСТЬ позиций, а не подлаживание под коммунизм, что мы наблюдаем на Западе <…> С кем возможен диалог? Я думаю, например, что “Новому Журналу” надо держаться на уровне полнейшей творческой, духовной и политической независимости и РАЗНОСТИ от того, что официально исповедуется в СССР. Равняться нам надо на некую (пока еще неясную, но, несомненно, имеющуюся оппозицию, но на оппозицию настоящую, скрытую, а не на “платную оппозицию” вроде Женька <sic!> Евтушенко, Вознесенского, Эренбурга и пр. — это гнилое дело и ненужное, гиблое). Нет так давно, один турист долго живший в Москве месяц–два и вращавшийся среди литераторов рассказал мне, что он часто бывал у Мандельштам (жена Осипа, рожд. Хазина) и что собирается интересная литер. публика — так и называется “салон Мандельштам”. Там бывает Окуджава, там бывает Шаламов, и др. Оч. хотели попасть Женька и Вознесенский, но там их не принимают, ибо это “платная оппозиция”,  А тут <в США> Евт. и Вознес. принимают с распростертыми объятиями…» [5]

Еще одна тема, вызывающая интерес (по крайней мере, у меня, на начальной стадии занятий литературой Второй эмиграции) — почему поэзия Елагина вызвала такой живой отклик у Евтушенко. Не потому ли, что политически и поэтически эти авторы были (во всяком случае, сначала) не вполне чужды друг другу, шли параллельными путями? [6]

Машинопись возможного предисловия Евтушенко, предлагаемая здесь вниманию заинтересованного читателя, была передана Елагину американским переводчиком Евтушенко Альбертом Тоддом (книги самого Евтушенко выходили по-английски многотысячными тиражами).

 

Трагедия и ее преодоление

Эмиграция — всегда трагедия.

Можно, конечно, встать в красивую позу и произносить декларации о том, что в нашу эпоху понятие «нация» устарело, и что истинно свободный человек только тот, кто чувствует себя «гражданином мира». Но я глубоко убежден, что ощущать себя гражданином мира может лишь человек, ощущающий себя сыном своей нации, сыном ее традиций, ее языка.

Моя мечта о будущем проста: это братство всего человечества; братство, но не унификация. До братства еще далеко, хотя уж пора, а черты унификации уже зловеще проступают не только в технике, а и в архитектуре, и в одежде, и к сожалению, в образе мышления. Если снять с некоторых улиц разных стран мира названия и рекламы, написанные на разных языках, то вы даже не сможете представить где вы находитесь. В национальных традициях любой страны, огромной или самой маленькой, есть свой неповторимый запах, свои неповторимые оттенки и страшно, что все это может постепенно раствориться в безвкусном консервированном коктейле унификации. Я не отношусь к эсперантистам с презрением, но даже им, наверно, самим станет страшно, если однажды по мановению волшебной палочки злого колдуна исчезнет английский, русский, японский, французский, итальянский, испанский, хинду, все языки мира, и останется только красивый, но не пахнущий ничьей родной землей, дистиллированный эсперанто. Истинная поэзия, как всякий род искусства неразрывно прикручена пуповиной к национальным традициям, даже если по своему смыслу она глубоко интернациональна. Но если живопись, музыка, архитектура не нуждаются в переводе, то поэзия — и дитя и мать родного, непрерывно развивающегося языка. Судьба поэта в эмиграции — это трагедия оторванности от языка. Но добавлю, если поэт при оторванности от родного языка не теряет чувства языка — это лишнее доказательство силы его таланта. Трудно сохранить ощущение языка, ведь язык постоянно обогащается новыми словами, оборотами, может быть, скоропреходящими, но все-таки связанными с эпохой. Язык что-то утрачивает иногда, может быть, к сожалению, но даже эти утраты являются его качеством. Все иностранцы, говорящие по-русски, обычно употребляют «Как вы поживаете?», а ведь этот словесный оборот давно уже исчез. Когда я говорю с эмигрантами, то им иногда приходится переспрашивать меня, хотя и я и они говорим по-русски. Русским поэтам-эмигрантам после Октябрьской революции было проще сохранить язык: они, особенно в первые годы, — вращались в своем кругу, но тем не менее живой, новый язык их Родины ускользал даже из рук опытных мастеров. Все меньше и меньше писали Бунин, Ходасевич, а если и писали, то тем языком, с которым они приехали заграницу из России. А язык ведь не стоял на месте, и вернувшейся домой Цветаевой было, может быть, трудно адаптироваться не только со встретившей ее новой действительностью, но и со встретившим ее новым языком. Мамонты старой русской эмиграции постепенно вымерли. Эта эмиграция породила гениальное, но искусственное дарование Набокова — странный, сконструированный им самим билингуальный сателлит, вращающийся где-то в пространстве между родиной и западным миром. Новая эмиграция была явлением менее интеллектуальным, чем первая. В ней было много полуграмотных бандеровцев, власовцев, деклассированных элементов, вульгарных предателей, ничего общего не имеющих с культурными традициями родины. Неслучайно большинство старой эмиграции, во время Второй мировой войны проникшееся патриотическими чувствами, не желало иметь ничего общего с этими людьми. Однако, жизнь сложнее любых схем, делящих ее на черное и белое. Среди новой эмиграции были люди, внутренне не бывшие предателями, а просто люди по несчастному совпадению обстоятельств оказавшиеся сначала в гитлеровских лагерях, затем в американских бараках для перемещенных лиц, — люди, боявшиеся возвращаться из-за сознания частично неумышленной вины или боявшиеся наказания за вину несуществующую, что, к сожалению, иногда имело место в истории. Именно из этих людей и сформировалась интеллигенция второго поколения русской эмиграции, гораздо меньшая по количеству, и не такая блестящая по качеству, но тем не менее плодотворно работающая и в западных университетах, и в научных лабораториях, и в поэзии. Я встречал этих людей и у меня сложилось о них представление, что большая их часть проникнута чувством глубокой трагической любви к Родине. Некоторые из них возвращаются обратно, некоторые ездят часто, как туристы, но все стараются не утратить чувства духовного родства со всем русским.

Иван Елагин принадлежит ко 2-му поколению русской эмиграции и является самым талантливым выразителем настроений ее лучшей части. Мы встречались с ним несколько раз. Я никогда не устраивал ему допроса, как он попал заграницу: знаю только что во время войны и остался после. Знаю, что пережил бедность, скитания прежде, чем стал профессором русской литературы в Питсбурге. Знаю так же, что в разговорах с ним я видел огромное любопытство ко всему тому, что происходит сейчас в русской литературе и никогда не видел в нем какой-либо злобы, и хотя по природе своей он человек жизнерадостный, я ловил в его смеющихся карих глазах траурные отсветы трагедии. 

Я ознакомился со всеми его книгами. Одни из первых его стихов, публиковавшиеся в западногерманских эмигрантских изданиях, были литературно слабыми, политическими фельетонами на уровне худших наших фельетонов в «Крокодиле», только по смыслу наоборот. Видимо, чувство одиночества прибило его к ложному берегу злобы, антисоветской пропаганды. Но истинный поэт всегда кожей чувствует неправду берега злобы. Берег злобы — это конец, для поэта, и злоба еще никогда не порождала великих произведений искусства, матерь которых любовь. Поэт победил в Елагине политического фельетониста, которым бы его хотели видеть те, кто своей профессией сделал идеологические галантерейные лавчонки на береге злобы.

Елагин узнал глубоко западный мир, и реалист по натуре нашел в себе силу осудить худшие его стороны, и понять лучшие стороны покинутого им мира. Более того — его стихи последних лет интересны тем, что он непрерывно ищет точки взаимосвязи между проблемами человечества в целом, уже не деля его с фельетонной поверхностностью на две части. В его некоторых стихах есть редкое свойство этого понимания, что делает его поэтом одновременно интересным и для американца, и для советского русского. Он, пожалуй, первый поэт такого типа за всю историю русской эмиграции — и первой и второй. Его стихи глубоко русские по психологии, по поэтической структуре, и в то же время интернациональны, не всегда, может быть, в осуществлении, но всегда в устремлении. В этом — одно из его преодолений трагедии эмиграции. Другое его преодоление трагедии — это в том, что его язык более живой, более современный, чем у многих его эмигрантских коллег, хотя иногда и страдает оторванностью от родной стихии. Однако его выручает важнейшее качество стиха — искренность. Елагин пробует себя в разнообразных жанрах — в интимной лирике, в иронических заметках, в притчах, в резко обличительной обоюдоострой сатире, но искренность всюду сопутствует ему. И поэзия, освобожденная от балласта политической однобокости, приобретает крылья, взлетает. 

Я думаю, что американскому читателю будет интересна книга Елагина по двум причинам. 

1) Елагин это один из лучших американских поэтов, живущих в США. Если бы эти стихи были написаны по-английски, он был бы известен не менее чем Роберт Лоуэлл. 

2) Елагин русский, живущий в США. О трагедии этого поколения мало что известно американскому читателю, и стихи Елагина помогут глубже понять эту трагедию и оценить попытки ее преодоления [7].

 

В архиве «Нового журнала», среди переписки Елагина с Гулем, сохранился категорически отрицательный ответ на это предисловие–предложение:

Дорогой Альберт Тодд!

После телефонного разговора с Вами я внимательно прочел рукопись. С этим предложением я не могу позволить издать мои стихи. Более того, никакие сокращения ничего в нем не изменят; да, я уверен, что Женя и не пошел бы на сокращения. Дело не в отдельных словах и выражениях, а, в сути, в определенной идейной установке.

Я прошу Вас передать Жене —

1. Я благодарю его за великодушное желание помочь мне издать книгу по-английски. Я уверен, что он писал предложение с предельной искренностью. Я надеюсь, что наши отношения не пострадают от разногласий.

2. Я считаю его взгляд на эмиграцию неверным.

3. Если бы я разрешил выпустить книгу с этим предложением, я бы оказался в полной изоляции от той среды, в которой живу, печатаюсь, работаю.

Благодарю Вас за Ваши хлопоты.

С приветом, Иван Елагин.

 

Текст Евтушенко интересен нам сегодня хотя бы своей зеркальностью: он показывает наоборот то, как понимал свою творческую судьбу и миссию поэт Второй Волны эмиграции Елагин — не как преодоление трагедии изгнанничества, но как творческое освоение сложнейшего, но единственно для него верного пути к свободе из государства, уничтожившего его семью и подвергшего террору его литературных кумиров. Несмотря на самые искренние (отметим настойчивое употребление этого термина обоими поэтами) намерения с обеих сторон — творческая «встреча»  здесь не оказалась возможной.

 

[1] См.: Ольга Раевская-Хьюз. Встреча с эмиграцией: Из переписки Иванова-Разумника 1942–1946 годов. М.; Париж: Русский путь; YMCA-Press, 2001.

[2] См.: Яков Клоц. «Реквием» Ахматовой в тамиздате: 56 писем

[3] Я хочу принести благодарность за помощь в работе над настоящими заметками Алексею Бергу и Николь Гоник.

[4] Simon Karlinsky. Morshen after Ekho I Zerkalo // Freedom from Violence and Lies: Essays on Russian Poetry and Music by Simon Karlinsky. Boston: Academic Studies Press, 2013. P. 301. Перевод мой. — П. Б.

[5] Amherst Center for Russian Culture, “Novyi Zhurnal” Collection, Roman Gul’, Ivan Elagin letters. Благодарю сотрудников архива за помощь.

[6] Не случайно нелицеприятное противопоставление Елагина и Дмитрия Кленовского, непосредственно связанного с Серебряным веком, в программной статье Георгия Иванова «Литература и Жизнь (поэзия и поэты)»: «И. Елагин, напротив, ярко выраженный человек советской формации. Елагин, возможно, талантливей Кленовского. Он находчив, боек, размашист, его стихи пересыпаны блестками удачных находок. Но все, опубликованное им до сих пор, так же талантливо, как поверхностно, почти всегда очень ловко, но и неизменно неглубоко. Елагин один из “непомнящих родства” для которых литература началась с Пролеткультом и Маяковским» (Возрождение. Париж. 1950. Июль–август. С. 179).

[7] Amherst Center for Russian Culture, “Novyi Zhurnal” Collection, Roman Gul’, Ivan Elagin letters.

caret-downclosefacebook-squarehamburgerinstagram-squarelinkedin-squarepauseplaytwitter-square