Валерий Мерлин: Мы с тобой решили обсудить одно стихотворение Мандельштама и выбрали вот это:
Когда в далекую Корею
Катился русский золотой,
Я убегал в оранжерею,
Держа ириску за щекой.
Была пора смешливой бульбы
И щитовидной железы,
Была пора Тараса Бульбы
И наступающей грозы.
Самоуправство, своевольство,
Поход троянского коня,
А над поленницей посольство
Эфира, солнца и огня.
Был от поленьев воздух жирен,
Как гусеница, на дворе,
И Петропавловску-Цусиме
Ура на дровяной горе…
К царевичу младому Хлору
И — Господи благослови! —
Как мы в высоких голенищах
За хлороформом в гору шли.
Я пережил того подростка,
И широка моя стезя —
Другие сны, другие гнезда,
Но не разбойничать нельзя.
11—13 мая 1932, 1935
Здесь интересны две стратегии поведения поэта в условиях административного восторга: «Держа ириску за щекой» и «Не разбойничать нельзя». Ириска за щекой – минимально возможная свобода в пространстве несвободы, а разбой – свобода полная. Почему же не разбойничать нельзя? Откуда этот категорический императив? Ведь кажется, долг – это несвобода, и в Воронеже поэт выбрал именно эту стезю?
Я должен жить, дыша и большевея.
Ты должен мной повелевать,
А я обязан быть послушным.
Долгом становится даже дыхание и сердцебиение:
Необходимо сердцу биться
И полной грудью я вдыхать еще их должен.
Я подозреваю, что разбойничать заставляет память места:
Воронеж блажь, Воронеж ворон, нож.
Я живу на важных огородах
Ванька-Каин мог бы здесь гулять.
ВОРОН НОЖ и ВаЖных огоОРОдах – две шарады, обозначающие одно слово. В Воронеже жил Кольцов, автор «Песни разбойника» и «Удальца»:
Снаряжу коня,
Наточу булат,
Затяну чекмень,
Полечу в леса!
В этом лихом контексте читается и раззудись плечо, размахнись рука: косарь орудует скорее кистенем, чем косой. Но может быть, ириска за щекой обозначает не кукиш в кармане, а камень за пазухой, и тогда это не две, а одна стратегия?
Александр Бренер: В жизни и поэзии Мандельштама (а я не собираюсь отсекать одно от другого, но хочу сохранить поэта целиком) очевидны две стратегии: выживания в условиях политической, экономической и общественной несвободы, с одной стороны, и «игры на разрыв аорты», то есть безудержной интенсивности жизни и слова, с другой. В выбранном тобой стихотворении обе стратегии налицо. Жест «убегания в оранжерею» от чудовищных новостей, предваряющих кошмар 1914 года и все последующие катастрофы – это попытка выживания в абсолютно враждебном мире, где детству как поэтическому состоянию души места нет и не может быть. «Ириска за щекой» – своего рода сладкий оберег, тающий во рту талисман, защищающий не столько детское «самоуправство» и «своевольство», сколько способность чувствовать и воображать, что является неотложной поэтической необходимостью. Всё последующее движение стихотворения – игра воображения и реальности, где вполне взрослые и угрожающие имена и события переплетаются с инфантильными воспоминаниями, ребячливыми фантазмами и ювенильными восторгами. Бегство (в оранжерею и далеко за её пределы) состоялось, но на дороге беглеца – на его «широкой стезе» – возникают такие видения и мороки, что, как сказал поэт в другом стихотворении: «…я не дышу, сам не рад». И, наконец, в последней строфе проявляется характерный мандельштамовский жест: одновременный отказ и аффирмация всего случившегося – и реального, и фантазматического. Это как в стихотворении «Я пью за военные астры…» – там тоже одним махом принимается и отвергается всё, что было и есть. Это, собственно, и есть то детское «своевольство», тот вийоновский разбой, без которого жить нельзя как без ворованного воздуха. «Ириска за щекой» оборачивается камнем, вынутым из-за пазухи и брошенным в чудовищный и чудотворный мир. Этот мандельштамовский Камень – одновременно орудие разрушения и созидания.
ВМ: Ириска, действительно, инфантильное слово («Только детские книги читать, Только детские думы лелеять»), но я бы обратил внимание на его перекличку со словом «русский», Если это не разбой, то хулиганство: слово-скрепа превращается в слово-слепок: поэт не произносит слово, а держит за щекой, высасывая его фонетический вкус («только стихов виноградное мясо…»). Как питательное тело ириска ЖИРНЕЕТ: «оранжерея», «держа», «Был от поленьев воздух жирен».
Была пора смешливой бульбы
И щитовидной железы.
Болезнь щитовидной железы – ожирение. Жирный воздух – парафраз пышной риторики. Речь идет о патриотическом пиршестве русских газет, в том числе о карикатурах на «инородцев»: русским национальным героем становится антиевропеист Тарас Бульба.
Жирный карандаш Фета и жирные пальцы-черви Сталина обладают общим качеством – сытостью смыслом. В «Египетской марке» «бородатые литераторы, в широких, как пневматические колокола, панталонах,.. снялись на отличном дагерротипе… Все лица передавали один тревожно-глубокомысленный вопрос: почем теперь фунт слоновьего мяса?». Слоновье мясо – романы Толстого. Там же упоминается «золотое сало университетских пирожков» – предшественник голубого сала. Сам же ОМ плетет брюссельские кружева: «пустота и зияние – великолепный товар», и это не «пропущенные звенья», а реальная пустота – самое реальное, что есть в тексте.
АБ: В этом стихотворении Мандельштам совершает куда более радикальный разбойничий акт, нежели разоблачение патриотической риторики или насмехательство над бывшей империей. Он вообще размывает смыслы слов, перенося поэзию в сферу детского лепета или блажной подростковой песенки. В силу вступает малоизученный Мандельштам-дадаист, внимательно наблюдавший недавние хулиганства своих соседей-будетлян, но не увлекавшийся словотворчеством. Вместо этого он предпочитает анестезировать единицы языка, переводя их в план дадаистической химерики. В предпоследней строфе внезапно, но логически – с нарушением прямой рифмовки – возникает сильный запах младого Хлора-хлороформа, использовавшегося в старой медицине при хирургических операциях в качестве анестетика. Это прямое указание не только на солдат «в высоких голенищах», покалеченных войной, но и на сновидческий, эфемерный и эфирный («а над поленницей посольство эфира, солнца и огня») характер детских воспоминаний-образов, в которых жирная гусеница возникает из жара, исходящего от горящих поленьев и беспомощно-патриотических «ура». Сладкий, конфетный жир детских восторгов капает на настоящее поэта, порождая не ностальгию, не сентиментальную грусть и даже не тоску по мировой культуре, а разбойничье „нельзя“ – вызов, брошенный веку-волкодаву. Лучше уж бегство в оранжерею и липкость ириски на дёснах, лучше проблемы с щитовидной железой – лишь бы «не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, ни кровавых костей в колесе». В сущности, от «смешливой бульбы» до «голубых песцов» в их «первобытной красе» – рукой подать.
ВМ: Да, хулиганства здесь хватает, но ты свернул с разбойничьей дороги в сторону «семантической поэтики». Получается, что поэт как бы грезит под хлороформом, странствуя между текстами и временами. Я предпочитаю другое истолкованье. Сенсорная терминология в стихах ОМ имеет метакультурный смысл. Поэт имеет дело с готовыми языками, кодируя их кулинарными, тактильными или – трудно выговорить – ольфакторными терминами. «К царевичу младому Хлору» – цитата из стихотворения Державина «К Фелице», но Державина она касается по касательной: речь идет о сенсорном языке ХХ века. Запах хлора доносится с галицийских кровавых полей. Военные госпитали пахнут карболкой:
Свист раздираемой марли,
До грохот гитары карболовой.
Этот код воспроизводится в «Стихах о неизвестном солдате» – тоже в форме шарады:
За воронки, за насыпи, осыпи
По которым он медлил и мглил,
Развороченный – пасмурный, оспенный
И приниженный гений могил.
ПаСмурный и оСПЕННый ГЕНий могил – ФОСГЕН. Хлороформ – анастезирующее, карболка – дезинфицирующее и фосген – уничтожающее вещество. Стихи завершает строка: «И столетья окружают меня огнем», и это дает ключ к нашему тексту: дРоВяНая гора – топливо ВРемеНи. Поленница столетий сгорает в огне ХХ века. Время обнуляется.
АБ: С разбойничьей дороги я не сворачивал, но до сих пор оставался на её поверхности, а стезя Мандельштама идёт под землёй и в воздухе. Но поскольку наш поэт называл себя смысловиком, то «семантическая поэтика» в данном случае не такой дурной метод как кажется. С этих позиций и возражу: для Мандельштама время – и тем более история – никак не обнуляются, а предстают как водораздел (или огневой круг) между настоящим и прошлым, когда образы того и другого внезапно сталкиваются и переходят друг в друга, открывая истину: «Всё перепуталось, и некому сказать, что, постепенно холодея, всё перепуталось, и сладко повторять: Россия, Лета, Лорелея». Точно так же и в нашем стихотворении: время детства и время зрелости (а также большое время истории и молниеносное время её узнавания) упираются друг в друга и дают мгновенную формулу: «не разбойничать нельзя». Тут вспоминается Делёз с его отвращением к «ответственности как полицейской категории». «Не разбойничать нельзя» — это не ответственность и не безответственность, а утверждение детского упрямства перед миром взрослых: «Не подчинюсь!». Причём это говорит одновременно и подросток, и зрелый поэт, ухвативший самое главное. Поэтому видЕние времени (и себя в нём) здесь вовсе не грёза, не сновидение под хлороформом, а наоборот – резкий момент пробуждения. Как известно, Беньямин назвал миг пробуждения «образцовым случаем припоминания»: «Сейчас – это самый сокровенный образ прошлого». Такое «сейчас» и явлено в последней – разбойничьей – строке стихотворения. Но если пробуждение и правда является стыком между настоящим и прошлым, то, говорит Беньямин, «наша жизнь – это мышца, обладающая достаточной силой, чтобы захватить всё историческое прошлое». Поэзия и жизнь Мандельштама — хороший тому пример.
ВМ: Время вполне себе обнуляется:
Сквозь эфир десятичнО-Означенный
Свет размОлОтых в луч скОрОстей
Начинает числО, Опрозрачненный
Светлой бОлью и мОлью нулей.
Скорость света размолота в нОли, и ноли выстроены в пары, образуя ОчкО – дважды ноль 20 века: Я не Аустерлиц, не ВатерлОО. .. Я нОвОе. То же самое в нашем стихоторении:
А над пОленницей пОСОльство
Эфира, СОлнца и Огня.
Поленницу столетий обнуляет поСОльство кОСмоса. В «Египетской марке» вора, укравшего часы, ведут топить в проруби. Гуманитический пафос здесь плохо читается, зато прослеживается математический фокус – выпадение старух в ОкнО. По-моему, подобные фокусы есть и в твоих стихах. Я не ошибаюсь?
АБ.: О «гуманистическом пафосе» я и не заикался. Но твой «математический фокус» смахивает на числовой нигилизм и стиховедческое фокусничество. «Стихи о неизвестном солдате» – это свидетельство о «воздушной могиле», в которой лежат «миллионы убитых задешево», кого большое время истории мобилизовало, построило в армейские (математические) ряды, затем превратило в «аравийское месиво, крошево» – и забыло. А поэт вспоминает, как и подобает поэту. То есть на самом деле это стихи о памяти, а память – не «математический фокус», а попытка сфокусироваться на истине. Истиной же тут является «весть» – ключевое (мессианское) слово стихотворения. Весть о чём? О том, что «столетья окружают меня огнём», но я прорываюсь сквозь этот огонь, чтобы помнить и свидетельствовать. Эти стихи перекликаются с прозой Шаламова, а не с «нОлями и ОчкОм», то бишь математическими абстракциями. «Я новое» здесь – поэзия, восстающая и глаголящая наперекор забытью и нолям. И именно в этом – в непослушной речи, в строптивом голосе – её разбойничья (а не прирученная гуманистическая) сила. Поэзия создаёт новый язык свидетельствования и вести – язык крамольничающий и противный нормативам словаря и грамматики. Это язык поэтического косноязычия и эхолалии. Он и есть настоящее, незаприходованное «посольство эфира, солнца и огня».
ВМ: «Математические абстракции» упрек не мне, а Мандельштаму: «Зрелище математика, не задумываясь возводящего в квадрат какое-нибудь десятизначное число, наполняет нас некоторым удивлением. Но слишком часто мы упускаем из виду, что поэт возводит явление в десятизначную степень» («Утро акмеизма»). Можно ли помнить о миллионах убитых задешево, если их нельзя даже сосчитать? Можно только шевелить губами: «и бежит по рядам шепотком… я шепчу обескровленным ртом». Но шевеление губ – само по себе реализация бесконечного – трансфинитного числа, и эту реальность мертвые приобретают в шёпоте-лепете поэта. Продолжаю цитату: «Скромная внешность произведения искусства нередко обманывает нас относительно чудовищно-уплотненной реальности, которой оно обладает. Эта реальность в поэзии — слово как таковое». Я не вижу здесь разницы с «языком поэтического косноязычия и эхолалии». Эхолалия – неограниченный повтор, число как таковое, но именно это неисчислимое число становится знаком того, что лежит за пределом человеческой речи.
АБ: Параллелизм между математиком и поэтом в полемическом эссе (в сущности, манифесте акмеизма) Мандельштама указывает на одну общую черту, присущую обоим: поиск идеального решения, поиск Идеи. Но разница между этими двумя очевидна: математик ищет и находит чистую (абстрактную) Идею, а поэт – Образ. Именно художественный образ, а не математическая идея, обладает «чудовищно-уплотнённой реальностью», о которой говорит Мандельштам. Эта реальность, по определению поэта, – «слово как таковое». Слово уподобляется таинственному тютчевскому камню, скатившемуся в долину с высот. Этот камень подхвачен рукой другого поэта по имени Осип. «Камень как бы возжаждал иного бытия. Он сам обнаружил скрытую в нём потенциально способность динамики – как бы попросился в „крестовый свод“ – участвовать в радостном взаимодействии себе подобных». Таким образом, слово живёт, передаваясь из рук в руки, включаясь в новые кладки, получая новые значения и оттенки и протаптывая «тропу в пустоте» среди изъеденных «молью нолей». Филология и философия учат: каждое слово имеет историю, уходящую далеко вглубь, и археология слова – весёлая поэтическая наука. В вольном или невольном согласии с ней (с парадоксальной исторической памятью) и шевелятся губы поэта. Они ничего не пересчитывают – они припоминают. Это, в сущности, и есть эхолалия – не «число как таковое», а голос (живой отголосок других, ушедших голосов), резонирующий между небом и землёй, чтобы мёртвые и духи знали: тень Орфея всё ещё бродит по земле – человеческий голос пока не удалось закопать в могилу «оптовых смертей», он до сих пор хулиганит и разбойничает.
ВМ: Пусть будет так. Но твой ли это поэт – Мандельштам?
АБ: Чтобы мёртвый поэт стал твоим, ты должен постараться – заслужить дружбу поэта. Для этого необходимо проникнуть в его сокровенную, то есть живую весть. Стихотворение, обсуждаемое нами, даёт для этого неплохой повод. Попробую ещё раз – окончательно – сформулировать весть Мандельштама. В «Когда в далёкую Корею…» нет тютчевских камней, но есть камешки (ириски) Демосфена, которые поэт набирает в рот, чтобы добиться искомой речи и верного голоса. Все слова здесь – такие камешки: Корея и оранжерея, ириска и щека, бульба и Бульба, своевольство и посольство, Петропавловск-Цусима и гора, Хлор и хлороформ… Это шифры без расшифровки, это слова-памятки, указующие на одно – память как сущность поэзии. Мандельштам провозгласил это уже в 1914-м в «Я не слыхал рассказов Оссиана». Но тогда это было стихотворение-понятие, стихотворение-концепция, а сейчас – чистая эхолалия, разрушение понятийного языка, доведение его до первичных голышей памятно-беспамятной речи. Грамматический язык, вечно исправляющий живую речь, сходит на нет как проклятый инструмент школьного изнасилования, и открывается чистая детская радость слов, в которых память мерцает, как доисторическая рыбина в морских волнах. И эта рыбина, улыбаясь, молвит подобно золотой рыбке Пушкина: «Но не разбойничать нельзя». И губы поэта шевелятся вслед за губами рыбины.
ВМ: Я тоже завершу свой сюжет. В стихотворении открыто сопоставляются две даты: 1904 – русско-японская война, и 1914 – Первая мировая. Сюда присоединяется ноябрь 1933 – эпиграмма на Сталина и май 1934 – пощечина Толстому: последняя строка имеет в виду эти две акции. Жирный воздух эпохи – писательство, бессмысленное разрастание смысла. Оружием против пудовых гирь может быть только кривой ятаган – слово фонетическое, ускользающее, слово как линия бегства.
Мы говорим о Мандельштаме в 2024 году. Сейчас язык пропаганды – цинический стёб, и никакого смысла кроме фиглярства этот язык не содержит. В эпоху лжи слово как таковое становится орудием истины, не уступающей по силе истине математической. Слово – разбойничий нож: острое, как лезвие, орудие различения между добром и злом, жизнью и смертью. Мне кажется, именно в этом новая весть, которую несет слово Мандельштама.
АБ: Сегодня не одна пропаганда – весь язык отравлен аппаратами власти и социального насилия: цифровыми технологиями, конфузом, глупостью, капиталом и чревовещанием толпы. Во рту у человека уже не камешки Демосфена, а куча похабных приборов и агрегатов, которые нужно долго выплёвывать, чтобы по-настоящему заговорить. В этих условиях «слово как таковое» мертво и может воскреснуть только особыми усилиями – сговором шевелящихся губ бунтующих друзей. Об этом когда-то сказал Гёльдерлин: «Жизнь мысли возможна только между друзьями; мысль формируется в передаче слов, письменно или в личном общении – и необходима тем, кто ищет. За пределами дружбы мысли нет». Ну а что такое дружба, знают только те, кто восстал против всего существующего. «Но не разбойничать нельзя» – девиз тайного сообщества друзей.