1.
Молчит. С тех пор как мы покинули Киев в 2022-м и переехали в Германию. Вначале жили в гетто для беженцев, ну это я так его называла, временное жилье, потом дали квартиру и пособие. Трое нас — мы с мамой и бабушка. Молчит.
Мама еще держится как-то, а меня накрыло. Знакомая, из наших, посоветовала контактную терапию, где танцуют и обнимаются. Просто все обнимают кого-нибудь одного или одну. Там и познакомилась с Бернхардом, потом перешла к нему жить. Язык еще в школе учила, а тут на курсы пошла, понимаем друг друга. Но когда приходим к ним навестить, она всё следит за ним взглядом и молчит. Неотрывно следит. С мамой легче. Ничего, говорит, потихонечку.
Она, бабушка, и раньше не очень была разговорчива, а когда переезжали, сказала только: второй раз угоняют. Не нам, про себя как бы, но я услышала. Из Киева ее в 41-м немцы угнали, ей тогда четырнадцать было. С мамой. А муж на фронте. Она ничего не рассказывала про те годы. Думала, что бесплодна, когда девятнадцатилетней вернулась в Киев после войны, одна, без мамы, погибшей там. И отец на фронте погиб. Как же она там аборты делала? Или не делала? Молчит.
Сморщенное лицо, как высохшая земля, теплая, родная, но как бы вся уже там, по ту сторону, только глаза еще здесь — маленькие, колкие, и следят неотрывно.
2.
Мама, она говорит мне, расчесывая волосы утром, — что ж ты всё молчишь, второй уж год.
А я не молчу. Только они не слышат. Я говорю, говорю… может, и нет меня, а эти слова — как мусорок неприкаянный, на сквозняке скользит по полу, в угол, потом обратно. Туда-обратно. С той войны. Или с этой.
Она не дает мне смотреть новости, бережет мой корвалол, но я все равно смотрю, когда уходит, потом молчу. Вместе молчим. Сирены поют. Там, на швейной фабрике. Остарбайтеры. И этот Бернхард, который теперь приходит с внучкой, хлеб приносит, белый, не черствый, и конфеты, гладит по голове, почти не изменился, а тогда в военной форме был, и шрам на щеке, куда ж он пропал, этот шрам, — или так кожа стянулась со временем? Такой обходительный, и куда это делось, когда брал меня, вывернув за спину руку, потом плетью висела. Ночью, в кладовке, Зина помогла, а я тряпку закусывала, чтоб не кричать. Это второй был. Нерожденный. А ей-то я уже не смогла помочь, повесилась… Сижу у окна, смотрю вниз — бельё сушится. И никто не кричит. Ни тогда, ни теперь.
Тогда-то и началось настоящее, когда я умерла. Она до сих пор живет у меня под подушкой. И окно не закрыли.
Сидит за столом. Спина прямая. Всё еще. И рот прикрывает ладонью, когда смеётся. Как тогда. Бернхард… Разве? Сквозит. Дом дышит. Mein Schatz, он мне говорит. Хороший мальчик. Я преподавала немецкую литературу в красной шкатулке. Мальчик прыгает как мячик. В Киеве. И внезапно исчезает за обрывом крутизны, так что кажется погибшим.
Кто-то мной думает, наощупь, слепой, и не перевести на ту сторону.
Фауст, хор валькирий. Ничего, говорит, «потихонечку». Ну-ну. Дочь. Я ее убила во сне. Не ее убивала, а вот как вышло. А потом смотрю: смеется. Мама, говорит, что ж ты молчишь? И смеется.
Не сумасшедшая же я, или, как любит она говорить: еще отличаю сокола от цапли. А вот дни — нет. Вот же ленивые вареники сама готовлю, она не умеет, надо творог в марле подвешивать на конфорке перед тем, хотя…
А что помнится? Ситцевое платьице в горошек, которое привезла. Так и не сносила.
Майор Стыцюк, круглые очёчки. Фильтрационный лагерь. Снова швейный цех. Вертухай Коля. Потом двое. «Шерстяные». И еще. Телогрейки, мешки для зерна. Разобрались, выпустили. Киев такой зеленый, солнечный, «самовары» без рук, без ног, старые-вещи-старые-вещи, точу-ножи-ножницы, похороны, амнистия, живи не хочу.
С бабой Дуней, восемь метров в коммуналке. Иняз, окончила в шестьдесят втором. Як тебе не любити, Києве мій… Как там дальше? Проживали ли на оккупированной территории? Мальчик мой, который потом, назвала б его Киевом, вот бы никуда и не уезжала, но взяли его… Песни надо глотать. Иначе сядет.
Всё, что я знаю, не на моём языке. Понять бы, где.
Муж дочкин, сельский хлопец, красавец, вроде как щирый украинец, в отличие от нее, а когда на Донбассе началось, сидел у телевизора, Россию смотрел. Подонок, она ему говорила, проходя. Так и сдох, сидя в кресле с отвисшей челюстью перед включенным, двое нас было в доме в тот день.
Думают, я молчу. Я себя с детских лет не видела. Проходной двор. Память, как проходной двор. Надо тренировать. Как немое кино. И никого в зале. Кто-то мной смотрит. Да, доченька. Тебе и невдомек, что я притворяюсь. Хорошо, что я тебя растила дурочкой. Счастливой дурочкой, без отца. На улице Щорса.
Опрятненько. И маму увели тогда из швейного цеха, она еще обернулась, подмигнула мне, думала вернется. И нет языка, ни одного. Ни украинского, ни немецкого, ни русского. Мусорок. Туда-сюда. Это я. На том свете. Яблочко печеное — метр пятьдесят три, с сахарком.
Дочку мою зовут Вчера. А была Никогда. Зовет к ужину. Вот и Херсон вернули.
Тут на кладбищах, если не заплатить наперед, через несколько лет выбрасывают из могил, экономят место. Нет, наверно, просто перекапывают и кладут, обходительные.
Боль — не от тела, а от того, кто смотрит. Свыше, наверно.
Цыпочка. Внучка. Небесная. Странница. Все угнаны. Все. И жизнь такая, вся угнанная. Туда-сюда. В товарных вагонах, как скот. И стук колес в висках. Что с открытыми, что с закрытыми.
Прием окончен. Никого не выпускать. Из памяти.