Мертвый свидетель

Рассказ

В начале 1990-х годов я работал приемщиком в антикварном магазине. Немало  чуднóго народа приходило к нам в то время и много случалось всяких занимательных историй: до сих пор, читая воспоминания о первом послереволюционном десятилетии в Москве или Петрограде, я замечаю кое-что общее с тем, что видел сам собственными глазами. Вероятно, любой разрыв привычного уклада идет по каким-то заранее предусмотренным, хотя и невидимым силовым линиям, — подобно тому, как после урагана в лесу деревья лежат либо вырванные с корнем, либо переломленные у комля — и очень редко бывает, чтобы трещина пришлась на верхнюю треть. Кое-кому, впрочем, удается и устоять.

 

Среди наших посетителей был один старик по прозвищу Громобой. Принадлежал он к типу людей, тогда постепенно вымиравшему, а нынче уже не встречающемуся вовсе: это были последние коллекционеры, которых наша несчастливая страсть настигла в самые тяжелые послевоенные годы. Советская власть к собирателям относилась по-разному — и в зависимости от предмета коллекционирования (нумизматам временами бывало совсем кисло, а филателистам порой выходила поблажка) и от собственных ее, власти, таинственных флуктуаций. В любом случае, долгие годы, прожитые с оглядкой, накладывали на этих людей свой особенный отпечаток, промаривая их и продубливая до последней степени. Все они были большими конспираторами: от них нельзя было добиться ни паспортных данных (нужных, чтобы выписать квитанцию), ни номера телефона; получив на руки пачку купюр, они вечно начинали их, поплевывая на пальцы, пересчитывать, время от времени проверяя на просвет; после же, убедившись в верности суммы и обязательно вздохнув, запрятывали их куда-то глубоко в пазухи перед тем, как отправиться из магазина в обратный, полный тревог и опасностей, путь.

 

Прозвище свое Громобой получил из-за пустяка, хотя оно и очень ему шло. Во второй свой визит (в первый он просто походил, мрачно сопя, вдоль наших витрин, задал несколько вопросов и ушел обдумывать услышанное) он принес экземпляр «Большой фантастической оперы Громобой» Дмитрия Тимофеевича Ленского 1857-го года издания: вещица, в принципе, пустяковая, несмотря на почтенный возраст — но была она, как говорят книжники, одета в роскошный опойковый переплет с богатым тиснением. Экземпляр был, что называется, конфеточный, — и хозяин это хорошо понимал, даром, что я не показал виду, как книжка мне понравилась. Началось вечное «сколько хочешь-сколько дашь»: думаю, что и две тысячи лет назад в Иерусалиме, и три тысячи лет назад в Афинах, и четыре — в Фивах в лавках старьевщиков происходил один и тот же диалог: сдатчик норовил сбагрить свой предмет подороже, антиквар хотел купить подешевле и каждый опасался назвать чаемую цену, надеясь, что контрагент превзойдет его ожидания. Наконец, какую-то сумму я предложил, он для порядка поторговался, но в меру — и, как написано в каком-то романе, деньги поменяли своего хозяина. В следующие визиты мы с коллегами называли его между собой «сдатчик Громобоя», а дальше уже просто «Громобой». Кажется, до самой смерти он так и не узнал своего нового имени.

 

Справедливо считается (на этом месте редактор поглупее обычно пишет «кем?»), что нет на свете двух тождественных коллекций. Это, безусловно, так, но, проведя некоторое время с другой стороны прилавка, я должен сказать, что все на свете распродажи собраний, все равно, наследных или собственных, обычно проходят одинаково. Впервые выручив за один предмет сколько-нибудь существенную сумму, хозяин проживает ее в несколько месяцев — и несет уже следующий. Дальше эти интервалы начинают все более сокращаться: либо человек входит во вкус консюмеризма, либо окончательно перестает жалеть коллекцию, целостность которой все равно нарушена. Забавно, что именно в этом случае, как вскоре выяснилось, об основной части собрания речь не шла, но я вовсе не удивился, когда Громобой стал к нам время от времени захаживать — как правило, с какой-нибудь книжкой на продажу, но иногда и просто так, поболтать. Здесь проявилась еще одна черточка, порожденная теми не вполне обычными условиями, в которых довелось существовать русскому библиофильству весь двадцатый век. Многие явления общественной жизни, по природе своей вполне благостные (что может быть невиннее, чем коллекционировать всякую пыльную ерунду!) нагружаются у нас какой-то врожденной достоевщинкой. Наши мрачные русские страсти, выработанные, может быть, невыносимыми природными условиями, либо  данные в нагрузку к уму и таланту, на которые сетовал двести лет назад национальный гений, превращают все, чем бы мы ни занимались, в дело, полное рефлексий и тоски. Любой коллекционер, даже если он собирает пивные банки или спичечные этикетки, мучительно жаждет общения, хотя сам себе может быть и не отдает в этом отчета — ему хочется хвастаться, обмениваться экспонатами, рассказывать истории чудесных обретений и делиться печалями тяжелых неудач. Собственно, в этом нуждается всякий земнородный, но большинство так или иначе обретают это внутри собственных семей (и, думается, именно это в большей степени, нежели простая физиология, притягивает людей друг к другу). Но собиратель редко находит дóма сочувствие своей не всегда безопасной страсти — и поневоле тянется к существам, подобным ему самому. И здесь вновь вступают в дело обстоятельства непреодолимой силы. Наш герой может, например, быть от природы сущим бирюком, вовсе неспособным к человеческому сосуществованию. Или, напротив, он бы и рад был познакомиться с товарищами по увлечению, но — в условиях советской жизни 50-х или 60-х годов — просто не понимает, где их отыскать: не в кружке же книголюбов при доме культуры.

 

Мне так и не удалось выяснить, кем прежде работал Громобой. Иногда он проговаривался: «у нас в министерстве» или «в нашем главке», но на все мои осторожные вопросы мгновенно замыкался и переводил разговор в сторону. Как я понял, был он кем-то из средних советских начальников в области экономической схоластики — служил то ли в Госплане, то ли в Госстатистике — или, скорее, в одной из таинственных контор под омофором одного из крупных министерств. Странное это, должно быть, занятие: работать с производными от фантомов или с проекциями призраков — хотя, может быть, из тумана этой умозрительной надстройки и выплывали порой базальтовые глыбы базиса: как-то он дал мне понять, что время от времени кое-какие неучтенные доходы случались — не знаю, откуда они берутся, когда ты имеешь дело с невещественными сущностями. Ну и, как это обычно бывает с людьми, подверженными книжной страсти, скоро все эти его денежные излишки перекочевывали в кассы букинистических магазинов, которых в Москве было тогда чуть ли не три десятка.

 

Собирал он так называемые выпуски: когда-то, еще в 40-е годы, это было одним из популярнейших направлений библиофильства, но к концу века его адепты повывелись, а скорее даже повымерли: Громобой был из последних антиков, как, по слову Лескова, я его мысленно называл. «Выпуски» эти были порождением наступившей в конце XIX века эпохи быстрых и доступных железных дорог, причем не только у нас, а по всему миру. Садясь в вагон, чтобы через полчаса-час выйти на нужной станции, человек покупал в дорогу газету… или книжечку: за 10-15 копеек ему доставалась сорокавосьмистраничная  брошюрка с яркой обложкой, броским заглавием и занимательным содержанием. Чтобы приохотить покупателя к этой забаве, книги объединялись в циклы со сквозным сюжетом, наподобие сегодняшних комиксов. Среди самых знаменитых были серии про приключения Шерлока Холмса (не имевшие, за исключением заглавного героя, никакого отношения к прототипу: то, что сегодня назвали бы фанфиками), Ника Картера («американский Шерлок Холмс»); потом была гигантская, под сотню выпусков насчитывавшая «Пещера Лейхтвейса» — и много чего еще. Понятно, что, дочитав книжку, покупатель обычно выбрасывал ее прямо на вокзале, так что, несмотря на воистину гигантские тиражи (печатались они на газетной бумаге) сохранились выпуски в весьма скромном количестве.

 

Мне трудно понять, в чем была их привлекательность для собирателей — сам я ценю в антикварных книгах другое. Но многие десятки коллекционеров (большая часть которых была значительно умнее меня — поскольку человечество медленно, но неостановимо глупеет) тратили долгие годы и немаленькие состояния на то, чтобы их собрать: значит, в них просто есть что-то, мне недоступное. Думается, в советской действительности не хватало блеска фальшивых бриллиантов — чтобы была прекрасная графиня в обмороке, пройдоха-сыщик с нафабренными усиками, громила-негр и китаец-курильщик опиума — и чтобы добродетель успела восторжествовать за сорок восемь страниц между завязкой и финалом. Собственно, ведь и сам акт коллекционирования есть не триумф скопидомства (тогда проще было бы собирать непосредственно дензнаки), а заполнение подсознательно ощущаемой неполноты. Один из ближайших аналогов собирательству — детская игра в лото: в самом начале партии перед тобой безжалостно обнаженное игровое поле, но чем плотнее ты его уставляешь фишками, чем меньше осталось неприкрытых мест, тем сладостнее каждый следующий шаг к торжеству тотального обладания полной комплектностью фигур. С другой стороны, ведь это все — отражение того исконного ужаса, который древние называли horror vacui: к его разновидностям относятся все древнейшие инстинкты — и голод, и жажда и, если вдуматься, половое чувство.

 

Наш антик был, может быть, последним из славной когорты любителей этих выпусков. Коллекция его была огромной, но, как обычно в таких случаях, до абсолютного триумфа не хватало досадных пустяков. Он всегда носил с собой затрепанную записную книжку с каталогом и размеченным списком дезидерат: прошло больше четверти века, а я до сих пор помню, как он, держа ее в своей громадной костлявой шуйце и листая страницы желтым пальцем курильщика, бубнит: «В “Привидении в доме умалишенных” у меня дефект — нет задней обложки, в “Адской женщине” надо заменить странички, там пятно. А вот “Смерть Матушимы” я в Кирове купил идеальный экземпляр в шестьдесят восьмом году, а это ведь из самых редких. Видали когда-нибудь?» — и он поднимал на меня свои серые глаза навыкате с набрякшими красными веками: страдал от конъюнктивита.

 

Внешности он был примечательной: высокий, широкоплечий, удивительно мощный старик с руками-клешнями и в ботинках, наверное, сорок девятого размера (зимой с них вечно натекала гигантская лужа, ничуть его, впрочем, не конфузившая). Был он лыс и безбров, с очень живой мимикой: задумавшись, наклонял голову набок, собирая глубокие поперечные морщины на лбу, отчего делался похожим на шарпея. Голосом обладал тонким, но звучным: войдя к нам и, по сезону, отряхнув снег либо промокнув благородные черты старомодным клетчатым платком, говорил немного в нос: «приветствую! позвольте сперва в литейный цех, а дальше уж приступим к делу». Вернувшись из уборной и вытирая руки тем же платком, он, скептически на него глянув, прятал его в карман, пристраивал, спросив разрешения, свой облезлый портфельчик и со вздохом облегчения плюхался в кресло для посетителей.

 

По правде сказать, никакого дела у нас обычно не было. Эти самые «выпуски» в магазин приносили весьма редко: как обычно бывает с книгами, продержавшимися хотя бы полвека в списках библиофильских вожделений, они давно уже вымылись из самотека и разошлись по коллекциям, да и, тем более, угодить ему было непросто — все-то у него имелось и, как правило, в куда лучших экземплярах, чем я мог ему предложить. Напротив, у него водились кое-какие нужные мне книжечки: как и любой собиратель, помимо собственной своей темы он порой прихватывал и встречавшиеся ему попутно особенно лакомые экземпляры. У рыбаков есть термин «прилов» — это рыба, попадающаяся в сети одновременно с основной добычей: так и в нашем деле, приобретаемые заодно с основой коллекции книги могут оказаться серьезным подспорьем. Их можно продать в годы бескормицы или набирая крупную сумму; их можно променять с другим любителем на что-то нужное тебе — и так далее. Этот-то громобоев прилов меня живо интересовал: вкус на экземпляры у него был замечательный, а за десятилетия активной книжной жизни он успел поохотиться в таком количестве заповедных угодий, что в закромах у него оказалось что-то вроде второй коллекции.

 

Как и всякий разумный собиратель, расставаться он с этим не спешил, справедливо полагая, что деньги есть у всех, а вот хорошие книги — далеко не у каждого (как-то он это свое кредо излагал афористичнее, но как — я запамятовал). Но при этом время от времени он извлекал из своих сундуков что-нибудь занятное и привозил ко мне. Теперь я понимаю, что ему, может быть, и деньги эти были не слишком нужны — но очень хотелось поговорить с кем-нибудь, понимающим в предмете. В прежние времена имелись у него, похоже, несмотря на всю его опасливую мизантропию (а был он по складу характера и образу жизни совершенным отшельником) какие-никакие книжные приятели: несколько раз упоминал он в разговоре легендарного нашего коллегу-антиквара, чуть не полвека проработавшего директором одного из московских букинистов: у того на любую книгу, принесенную населением, была одна и та же цена — семь пятьдесят. Вне зависимости от того, приволокла ему старушка прижизненного Пушкина, автограф Блока или комплект редкого журнала — или семь рублей пятьдесят копеек на руки или не обессудь. Потом, конечно, хитрец (звали его Эдгаром Евгеньевичем), продавал это своим постоянным клиентам за совсем другие деньги. Так вот, мой Громобой был с этим Эдгаром Евгеньевичем знаком и даже, кажется, приятельствовал. Появлялись в его рассказах и другие имена, но все их владельцы давно уже были в могиле, а собственная его неутолимая тяга к книжным разговорам никуда не девалась. Фактически, он оплачивал своими книжными приношениями мое рабочее время — и служил я ему какой-то психологической разгрузкой, но тогда меня это не смущало, а, если вдуматься, я и сегодня в этом ничего дурного не нахожу. Полагаю, если бы в те времена какой-нибудь холодный наблюдатель нам бы это сообщил, мы бы оба запротестовали.

 

Телефоном он пользовался чрезвычайно редко, поэтому, когда он позвонил мне в разгар холодной и снежной зимы 199* года, я не сразу понял, кто это: мысленно прилипшая к нему кличка Громобоя успела заслонить его мирское имечко. Тонковатым своим голосом он объявил мне, что в минувший четверг, направляясь ко мне в магазин, он поскользнулся на платформе электрички, неудачно упал и сломал себе ногу, так что теперь прикован к постели. Но, поскольку как раз накануне он отыскал для меня «Флейту Марсия» 1911 года и как раз, как он выразился, «имел ее в своем портфеле», то я могу, если располагаю свободным временем (почему-то по телефону он был велеречивее, чем въяве), посетить его в его скромном жилище.

 

Экземпляр этой «Флейты» (кстати сказать, довольно средненький — с утраченным титульным листом) до сих пор стоит у меня на полке: это редкая, конфискованная цензурой, первая книга поэта Бенедикта Лившица. Хорошо помню, как, услышав его рассказ, я с молодым цинизмом подумал, что он еще дешево отделался — словно таившийся в названии книги кровожадный сюжет вдруг, оттаяв, развернулся и рикошетом скинул его, словно пожилую лысую Анну Каренину, на рельсы (между прочим, не пощадив и самого автора книги, расстрелянного в 1938 году в Ленинграде). Он знал, чем меня приманить: на клочке бумаги я записал под диктовку сперва формальный адрес, а потом его расширенный, дополненный и адаптированный эквивалент, в котором регламентировалось чуть не число шагов от поворота до поворота.

 

На следующий же день я к нему отправился. За минувшие годы пейзажи любезного отечества сильно переменились, так что родившимся в XXI веке может быть и не понять, с каким количеством — если не прямых опасностей, то, по крайней мере, неприятностей — могла быть сопряжена простая поездка в Подмосковье. Отстояв очередь в кассу, я купил билет (что уже неуютно выделяло меня среди толпы, в массе своей ехавшей за счет английского короля), перетерпел череду отмененных электричек, подвергся проверке документов со стороны бдительного вокзального милиционера (который во время всей процедуры не переставал курить, выдыхая дым мне в лицо) и, наконец, погрузился в зеленый продуваемый насквозь поскрипывающий пригородный поезд: почему-то считалось, что наличествовавшие в электричках при рождении отопительные приборы ушлые железнодорожники снимают для использования в собственном быту. «Сле ста пла Тара» — прохрипел из динамиков Альфонсо Борджиа и я стал пробираться к выходу. На одной из ближайших станций я вылез на высокую платформу, так неучтиво обошедшуюся с моим престарелым приятелем и, точно следуя инструкции, зашагал к еле видной сквозь начинающийся снежок роще с рассыпанными по голым ветвям вороньими гнездами.

 

Вокруг Москвы тогда было полным-полно такого рода поселочков (сейчас-то их в основном пожрал разросшийся город), полуживых памятников нашей истории: возникали они при прокладке железной дороги для ее обслуживания, потом, в первую волну загородной моды, перелицовывались в скопление дач, затем, после 1917 года, дачи разорялись и на их местах разрастались избы на манер крестьянских, но с водопроводом и электричеством, часть из них снова начинали сдаваться под летнее жилье… Частных машин тогда в России было немного, общественного транспорта в них не водилось испокон веку, так что и дороги зимой чистили весьма нерегулярно, но вдоль улицы, с двух ее сторон, в снегу были протоптаны тропинки с редкими ответвлениями к жилым домам. Вкусно пахло древесным дымом, в чьем-то дворе задумчиво лаяла собака: тявкнет и прислушается, не ответит ли кто. Тем временем темнело; на углу двух улиц зажегся желтый фонарь и в излучаемом им свете сделался виден танец огибающих его снежинок.

 

Сверяясь со шпаргалкой (до изобретения мобильного телефона, не говоря уже о навигаторах, должны были пройти десятилетия), я брел по этому поселку не менее получаса: улица Народная следовала за Колхозной, потом неожиданно возникала Вокзальная (хотя сам вокзал остался далеко позади), потом попалась мне странно изогнувшаяся на манер урбанистического уробороса  улица Красной Армии, которая, кажется, где-то в заиндевевшей дали пересекала сама себя — и, наконец, из непрестанно уже шедшего снега выплыл искомый дом.

 

Русская негородская жизнь полна этических условностей, постичь которые пришлецу не так-то просто. Звонки здесь не в чести, о дверных молотках (которыми непременно орудуют герои английской и американской прозы) тут и не слышали — и как же прикажете манифестировать факт своего бытия? Приоткрыв щеколду калитки (и сразу почувствовав себя вором-домушником), я по полузасыпанной уже тропинке протопал к крыльцу, недоумевая про себя, кто же ее, собственно, протоптал. Недоумение это разрешилось после нескольких ожидаемо неприятных минут: сперва я попытался постучать в дверь (обитую каким-то ватным покрывалом), потом, преодолев умственное  сопротивление, все-таки ее открыл и прокричал внутрь свое «извините»: внутренняя дверь распахнулась, обдав меня теплым воздухом и запахом жилья — и появившаяся на пороге женщина жестом пригласила меня внутрь.

 

Сперва  я решил, что ошибся домом: отчего-то я был уверен, что Громобой жил бобылем, так что факт наличия у него жены изумил меня гораздо сильнее, чем следовало. Сейчас мне трудно определить ее возраст: сам-то я был щенком двадцати с небольшим лет, так что все люди старше шестидесяти казались мне безнадежными стариками: думаю, что Громобою было лет семьдесят с небольшим, а ей — лет на десять-пятнадцать меньше. Была она миниатюрной, темноволосой, с широкими, что называется, соболиными бровями (или они мне казались такими по сравнению с его обезьяньей безволосой физиономией); почти всегда она куталась в большой черный платок, как будто вечно мерзла, хотя в доме было натоплено. Звали ее Галиной Дмитриевной.

 

Насколько Громобой любил поговорить, настолько она была молчаливой: собственно, за весь первый наш вечер я услышал от нее одну-единственную фразу — наливая мне чай, она спросила: «вам крепкий или жидкий»? Домик их мне понравился: и не крестьянская изба, и не городская квартира — что-то вроде загородной виллы, хотя и небольшой. Был он двухэтажный, но что именно находилось на втором этаже, я так и не узнал. Первый состоял из огромной гостиной, объединенной с кухней, из нее две двери вели, как я понял, в спальни: в них я тоже не бывал. Вся дальняя часть гостиной была занята массивными, явно самодельными книжными полками, часть которых была скрыта шторками, сразу распалившими мое воображение. Вдоль стены справа от входа стоял гигантский обтянутый вытертой кожей диван-исполин; в старых дворянских гнездах (по крайней мере, какими мы их представляем по Тургеневу) его собратья служили чем-то вроде стартовой площадки для связи с космосом: на них принято было отдавать Богу душу, принимать роды и проводить первую брачную ночь (в другой последовательности). В тот мой первый визит на нем возлежал сам хозяин дома — преувеличенно бодрый (не знаю, воодушевившись моим визитом или просто из-за пребывания в родной стихии) и даже сверх обычной меры говорливый.

 

В старых фильмах графический и звуковой ряд бывают рассинхронизированы: подобным образом устроена и человеческая память. Воспоминание об этой встрече уложено у меня в голове чередой картинок, при том, что мне совершенно не припоминаются темы нашей беседы. То есть, конечно, говорили мы о книгах — о чем же еще! — и, думаю, он в основном рассказывал, а я слушал, как это обычно и бывало. Не помню, в этот раз или в следующий я, встав, чтобы размять ноги (мебель у него была, как у Собакевича — какие-то немыслимые еле обтесанные чурбаки, прикрытые рушниками), подошел к стене, чтобы поразглядывать висевшие там фотографии. Странные на них были запечатлены сюжеты: например, на одной виднелась группа каких-то полуголых туземцев, позирующих над трупом свежедобытого тигра; на другой — ряд уходящих в глубину комнаты аквариумов и жестикулирующий на их фоне толстый, даже одутловатый господин в турецкой феске. На третьей был явный Громобой, только лет на пятьдесят моложе и не только еще не лысый, но даже с поразившими меня локонами — и сидел он, скалясь в камеру, между двух горбов бактриана. Я хотел было поделиться трюизмом на предмет того, что, должно быть, прожил он чрезвычайно увлекательную жизнь, как заметил, что смотрит он на меня с явным неодобрением и стушевался.

 

Выяснилось, кстати, что полностью цивилизация еще до этих мест не добралась: городской телефон, например, там имелся, но когда я попросился вымыть руки и хозяйка, недоуменно прищурившись, указала мне на висевшую в кухне раковину (старомодную, с единственным латунным краником и фарфоровым вентилем), хозяин, мигом мой нехитрый эвфемизм разгадав, прокричал: «а, литейный цех! на улицу, вниз с крыльца, и налево по главному проспекту, не ошибетесь». Обуваясь, я подумал еще, как он справляется с костылями, но решил не спрашивать. Тем временем на улице совсем стемнело и дым из соседних труб казался серым на фоне иссиня черного неба. Какая-то собака, возможно, та же самая, продолжала гавкать и прислушиваться.

 

Перелом его срастался тяжело: может быть, сыграл свою роль возраст, а может и неискусность подмосковных врачей. Недели через три он мне это объявил, сообщив заодно, что рад будет снова меня видеть. Не помню, была ли в тот раз предъявлена мне по телефону очередная книжная приманка, либо я собрался навестить его сугубо из гуманистических соображений — впрочем, и заняться по выходным мне было особо нечем. Для разнообразия в этот раз я поехал непоздним утром и смог оценить его дом снаружи: сработанный из огромных, потемневших от времени бревен, он производил еще более внушительное впечатление, чем в полутьме. Кажется, на этот раз Галина Дмитриевна попросила помочь ей с дровами, так что я перетаскал из сарая в дом изрядное количество остро пахнущих березовых чурок — и говорили мы после этого с Громобоем о берестяных грамотах, которые он, почему-то горячась, считал большим надувательством. Тогда же я впервые остался у них на обед, чего в обыденной жизни стараюсь избегать.

 

С этих пор я стал бывать у них довольно регулярно, уже не привязываясь к редким книжным негоциям, а просто на правах какого-то дальнего самоназванного родственника, вроде троюродного племянника. Жили они, кажется, очень одиноко — я не только никогда не встречал у них никаких гостей, но даже и не слыхал о предстоящих или состоявшихся визитах. Иногда случалось мне выполнять небольшие хозяйственные комиссии: хотя я и предлагал зайти, например, по пути в магазин или что-то привезти из Москвы, от этого они почти всегда отказывались, лишь изредка снисходя до совсем уж необременительных просьб — купить, например, упаковку анальгина или привезти точилку для карандашей. Однажды я помогал Галине Дмитриевне вытащить на улицу чугунок, чтобы отчистить его песком: был он совершенно исполинских размеров, как, думаю, тот, в котором баба-яга варила своих незадачливых визитеров. Когда по весне сошел снег, оказалось, что их участок, вопреки обычаям той поры, состоит вовсе не из грядок с картошкой, а причудливо и с большим вкусом засажен красивыми цветами небывалых видов. Все это было предметом неусыпных и неустанных забот Галины Дмитриевны, которая в теплое время года почти все свое время проводила в саду, к деланному ворчливому неудовольствию Громобоя. Несмотря на субтильное сложение и почтенные (как мне казалось тогда) годы, она сама, отказываясь от помощи, возила тяжелые тачки то с землей, то с песком, замешивала в бывшей детской ванночке какие-то посадочные смеси,  сама — и очень лихо — управлялась с лопатой и граблями. Чаще всего Галина Дмитриевна, впрочем, копошилась где-нибудь в углу своих невеликих владений, словно оживший садовый гном. Несколько раз я пытался заговорить с нею о ее цветах, но она, чуя, может быть, бравурную напористость дилетанта, беседу явно не поддерживала: помню только, что, когда я легкодумно потрепал какую-то набухшую на клумбе диковинного вида кисть, она сурово потребовала, чтобы я немедленно, ни к чему не прикасаясь, вымыл руки, если не хочу умереть в мучениях. Я не хотел. 

 

Кое-что иногда казалось мне в них странным, как бы неестественным или, по крайней мере, несоразмерным той роли, которую они играли. Однажды, приехав к ним и пару минут поболтав (несколько односторонне) с Галиной Дмитриевной, я по оплошности зашел к Громобою без стука и обнаружил его в темных роговых очках (которых я ни до, ни после не видел), читающим газету на арабском: дело не то, чтобы вовсе невозможное, но, на мой взгляд, все-таки требующее каких-то хотя бы ритуальных объяснений — он же, приветливо на меня осклабившись, сложил аккуратно газету, убрал очки в футляр и заговорил о каких-то наших книжных делах. Не сказать даже, что я за это время (а продолжалось наше знакомство года три с половиной, пока не прервалось самым неожиданным образом) сильно разжился у него какими-нибудь редкостями: скорее напротив. С точки зрения антикварной торговли эпоха была более чем хлебная: население косяком шло сдавать вещи, среди которых попадались и весьма незаурядные, так что за день, потраченный на поездку к моим старикам, я мог бы, никуда не отлучаясь, заработать гораздо больше — но вот что-то заставляло меня раз за разом отправляться в эту довольно долгую и уж безусловно утомительную экспедицию. Почему-то меня тянуло к ним: может быть, потому, что я практически не знал своих дедушек и бабушек, а цивилизация ради своей непрерывности требует, хотя бы умозрительной, но обязательной связи поколений? Кстати, была в них и еще одна странность: Громобой, проходя мимо Галины Дмитриевны, всегда норовил к ней прикоснуться: взять ее за руку, приобнять или просто дотронуться. Эта тяга к тактильному контакту, которая кажется совершенно нормальной для молодых пар, сперва казалась мне диковатой для лиц такого возраста (хочу еще раз напомнить, что мне тогда было двадцать с небольшим и они казались мне глубокими стариками). Одну сцену я хорошо запомнил: я сидел на том самом родовом диване и листал «Весну после смерти» Тихона Чурилина — крупный, почти квадратный волюм с чудесными литографиями Гончаровой. Громобой, ораторствуя, бродил по комнате, когда со второго этажа спустилась Галина Дмитриевна. Он, не переставая говорить, подскочил к ней и обнял ее за плечи, отчего-то торжествующе на меня глядя; она с мученическим видом закатила глаза (мне кажется, она вообще его не то чтобы не любила, но как-то иногда тяготилась шедшим от него духом тяжеловесной витальности). Солнечный свет из небольших окошек падал прямо на них, расчерчивая косыми лучами их фигуры, застывшие как на старинной фотографии: миг — и все прошло.

 

Зима, лето, еще зима, еще лето — и на третью зиму мне неожиданно принесли пачку приключений Ника Картера. Притащил их молодой парень чрезвычайно подозрительного вида: все работники ломбардов, кредитных контор или антикварных магазинов хорошо знают этот типаж и стараются его носителей избегать или, по крайней мере, старательно проверять документы: у этого все было в порядке, так что никаких, в общем, причин отказываться от покупки у меня не было. Экземпляры были в восхитительной, совершенно девственной сохранности (что для «выпусков» почти невозможно), так что я поневоле задумался об их происхождении. Жалко, что книги не умеют говорить! Трудно вообразить то фантастическое стечение обстоятельств, которое обеспечило бы такую нетронутость ерундовой вещи: вот некий господин покупает выпуск за гривенник у разносчика на Царскосельском вокзале 13 декабря 1909 года, кладет его в портфель, аккуратно разрезая листы, прочитывает его в вагоне, потом кладет обратно… а дальше? Подозрительный этот тип принес мне шесть, кажется, выпусков, идущих не подряд: неужели наш гипотетический покупатель, маниакальный по части сбережения пустяковин, со всеми предосторожностями положил этот разнобой на полку, где они пролежали чуть не девяносто лет? Нет, все-таки между покупателем и притащившим их паршивцем должна была оказаться еще одна передаточная инстанция.

 

В любом случае, я решил позвонить Громобою — во-первых, чтобы убедиться, что это не его основное собрание начало поступать ко мне маленькими порциями, а во-вторых, чтобы выяснить, не надобно ли ему что-нибудь из добычи. Насчет первого он меня уверил, что все его книги при нем и он готов лично отрубить голову любому, кто попробует на них посягнуть (учитывая его мощное сложение, я понимал, что это вовсе не эвфемизм). А вот что касается второго, то диктуйте, пожалуйста, Константин Дмитриевич…  Я продиктовал: помнится, были там и «Дом семи дьяволов» и «Таинственный знак кинжала» и «Облава в логовище тигра» и «Паровоз № 13» и «В когтях красавицы-авантюристки» — и все эти названия он встречал тем особенным хмыканьем, с которым истинный собиратель слышит о чужих сокровищах: если перевести это хмыканье на человеческий язык, то получится «вещь, конечно, неплохая, но у меня, благодарение Господу, она есть и, полагаю, в значительно лучшем состоянии». Впрочем, самодовольную эту серию мне удалось-таки прервать, поскольку «Мертвый свидетель» во втором издании, он же — выпуск номер двенадцать в серии «Ник Картер, американский Шерлок Холмс» был у него без обложки. Обложка же, кстати, была что надо (если, конечно, вы чувствительны к такому сорту искусства): на ней изображена бильярдная комната клуба или богатого особняка: два джентльмена с киями наотлет взирали на то, как еще двое — один восточного вида с бородой, другой — толстяк в соломенной федоре — тузили друг друга — чудо, что за обложка! Выслушав это описание, Громобой спросил, когда меня ожидать. Я мстительно сообщил, что обдумываю, не начать ли собирать выпуски самому, раз уж судьба привела в мои руки такое многообещающее ядро будущей коллекции. Он, посопев, посоветовал не валять дурака. В результате договорились, что послезавтра вечером после работы я к нему приеду.

 

Не знаю, как сейчас, но тогда по электричке сплошным потоком шли коробейники с товаром: меня всегда удивляло, какие эманации народной души нужно улавливать, чтобы безошибочно выбирать то, что будет пользоваться постоянным спросом у бедных, затурканных после дневной смены, пассажиров. Продавали тюбики волшебного клея, стельки из собачьей шерсти, мороженое, исцеляющий пластырь, женское белье, книжки-раскраски. Наш зелененький состав, простучав суставами, словно гоголевский мертвец, остановился между двумя полустанками; наскучив смотреть за окно, где желтый круг фонаря выхватывал из темноты угол какого-то сарая с нависающими сталактитами сосулек, я достал из рюкзака «Мертвого свидетеля» и, мысленно попросив у Громобоя прощения за порчу экземпляра, стал его читать. Умели все-таки писать в старину! Доктора Кварца, «самого злобного и опасного человека своего времени», повесили в Канзас-Сити поздно вечером в сочельник, но, поскольку все участники церемонии устали, вскрытие отложили на следующий день. Но ночью над городом пронесся ураган — и сарай с сохраняющимся в нем трупом удавленника унесло ветром в неизвестном направлении. «Что-то тут нечисто», — подумал Ник Картер, знаменитый сыщик. Наверное, на его месте многие бы засомневались, но он был натурой деятельной — и на следующий же день отправился в тюрьму к ученице покойного доктора, красавице Занони. И ведь предупреждал же он тюремщиков, что мерзавка хитра и изобретательна, так что ее непременно нужно раздеть догола перед тем, как препроводить в камеру, а после того, как она там окажется, ни в коем случае не поддаваться на ее уговоры и не передавать ей туда ничего из того, что она попросит. И что же — уже через неделю у нее в камере были и духи, и засахаренные фрукты, и пудра, и индийский чай. Думаю, кстати, что при помощи этого набора со временем она из камеры выбралась (прагматика этого рода литературы не допускает не идущих к делу подробностей), но до этого момента я добраться не успел, даром, что зачитался так, что чуть не проехал свою остановку.

 

Понятно, что инструкция мне уже давно была ни к чему: почти машинально я прошагал положенные два или два с половиной километра, отделявшие дом от станции, на правах частого посетителя отодвинул щеколду калитки и взбежал на крыльцо. Громобой сам стоял у плиты (он, между прочим, хорошо готовил — непривычное умение для человека патриархальной советской выучки) и, сквозь скворчание и шипение сковороды прокричал мне, чтобы я покамест мыл руки, наливал себе чего-нибудь мокренького (так он выражался) и садился на диван. Я с удовольствием повиновался: накануне грянули морозы, так что я, топая от станции,  успел ощутимо замерзнуть. К этому времени я был уже настолько своим человеком в доме, что без подсказки мог отыскать пузатенькую рюмку зеленоватого уранового стекла и графинчик с настойкой из одиннадцати трав, сделанной по собственному рецепту хозяина. Когда Громобой, притушив огонь, вымыл с хозяйственным мылом (другого не признавал, считая все иные сорта рассадниками микробов) свои клешни и ко мне присоединился, я потянулся было к рюкзаку, чтобы достать для него «Мертвого свидетеля», но он остановил меня жестом: «вечно вы торопитесь! книга не убежит, сначала ужин». Сказать по правде, я и сам к этому времени проголодался, да и пахло от громобоевой стряпни очень уж привлекательно.

 

Сели мы за стол вдвоем: я не спрашивал, где хозяйка дома, а он не говорил — впрочем, такое случалось и раньше — почему-то я считал, что она ходит в церковь на вечернюю службу, хотя никогда никаких разговоров о религии мы не вели. Угощали они обычно меня со старосветской обстоятельностью: так и в этот раз он выставил батарею тарелочек с впечатляющим по меркам тех голодных годов ассортиментом закусок — оливки, корнишоны, какие-то баклажанные завертки. Главным блюдом было фирменное громобоевское жаркое, исполняемое им якобы по фамильному рецепту. Когда с едой было уже покончено и мы, вновь, уже в третий и четвертый раз наполнили рюмки, Громобой вдруг посмотрел на меня внимательно и сказал: «а кстати, Галина-то Дмитриевна моя пропала». 

— Как пропала? — мне показалось, что я не расслышал.

— Просто. Обыкновенно. Вышла позавчера среди ночи — и не вернулась.

Я как-то потерял дар речи. Спрашивать его, обошел ли он участок, было нелепо: ну не могло ему не придти в голову что-то вроде сердечного приступа или случайно подвернутой ноги, тем более, что последнее было ему самому знакомо не понаслышке. Да и доползла бы она, если уж на то пошло, с подвернутой ногой до дома. Интересоваться, проверял ли он следы на снегу — ну, во-первых, вчера, накануне морозов, был сильный снегопад, который должен был все замести, да и потом — ну что это, в самом деле, за майнридовщина и джеклондоновщина. Вопрос, конечно, обращался ли он в милицию: вроде бы должен был, но, с другой стороны, при пропаже взрослых и дееспособных лиц они обычно склонны были отмахиваться — «сама вернется». Мне вдруг невыносимо захотелось на свежий воздух — и, извинившись, я выбрался из-за стола, обулся и вышел во двор. Светила равнодушная луна, все так же лаяла возможно та же самая собака. Спустившись с крыльца, я по натоптанной уже тропинке зашел за угол и добрел до мрачно темневшей будки клозета. Не знаю, что собирался я там найти, но не нашел, естественно, ничего — и, немного отдышавшись, вернулся в дом. Остатки хмеля с меня сняло как рукой.

 

Громобой сидел там же, где я его оставил, меланхолически катая маслинку по блюдцу. Рюмка его снова была наполнена. «Ну вот теперь можно и посмотреть, что вы там принесли». Поразительно, но его как будто совершенно не трогало то, что он мне сообщил. Мне захотелось спросить, бывало ли такое раньше — вдруг у Галины Дмитриевны появлялась, например, внезапная охота к путешествиям, но, секунду подумав, я сам эту версию отверг: ну глупость же и нелепость, не бывает такого, никак она не могла среди ночи в чем была, причем без всякого багажа, отправиться на станцию. Похищение? Но как и зачем и, главное, почему муж-то так спокоен? Задумавшись, я не заметил, что Громобой выражает явное неудовольствие: оказывается, теперь ему вдруг приспичило поскорее получить вожделенный выпуск. Помня, что он всегда ворчит насчет неспособности современных книжников к нормальной упаковке, я еще на станции тщательно брошюру запеленал, так что передал ему ее прямо в газетке. Глаза у него загорелись (до этого я думал, что такое бывает только в книгах) и он с каким-то звериным вожделением стал ее разворачивать. Мне сделалось неприятно: я не мог вместить умом, как в такой ситуации можно думать о книгах, коллекции — вообще о чем-то за пределами ментального круга, освещенного мыслями о случившемся. Между тем он священнодействовал: развернув газету, аккуратно и нежно сцапал книжечку и стал ее поворачивать к свету. Очень много можно сказать о человеке, посмотрев на то, как он берет книгу: как вынимает ее с полки (чтобы, упаси Боже, не повредить корешок, надо положить указательный палец на верхний обрез, иначе называемый головкой, и нежно ее к себе потянуть, подхватывая второй рукой), как оглаживает обложку или крышку переплета перед тем, как аккуратно, не более, чем на девяносто градусов, приоткрыть, как оглядывает обрез, как принюхивается к страницам (между прочим, этот инстинктивный жест многих собирателей, кажущийся нелепым атавизмом, вполне практичен: книжный грибок до поры ничем, кроме легкого запаха, себя не проявляет, но, будучи оставленным без присмотра, может натворить бед). Осмотром он, кажется, остался удовлетворен, но, естественно, виду не подал. «Вполне приличный экземпляр, хотя корешочек, конечно…» Реплика повисла в воздухе, поскольку и корешок, честно сказать, был почти безупречен, даже если придираться к нему специально, да и почему-то, несмотря на ситуацию, именно я из нас двоих казался выбитым из седла. Его жена куда-то подевалась среди ночи (опять-таки, если верить его словам), причем уже несколько дней назад, но он как ни в чем не бывало сидел себе на диване в теплом доме среди привычной обстановки и разглядывал какую-то столетнюю ерунду с таким видом, как будто ничего интереснее на свете не существовало и существовать не могло.

 

Мне много раз и до этой минуты приходило в голову, что во внешне безобидных хобби скрывается какая-то патология, но мысленно я ее представлял скорее как легкий дефект характера, вроде пониженной эмпатии, неспособности, например, идентифицировать себя, хотя бы в качестве умственного упражнения, с героем книги или фильма, когда во время какой-нибудь душещипательной сцены весь зал точит слезы и лишь один зритель, скучая, прикидывает, сколько актер получал за съемочный день и удалось ли режиссеру переспать с исполнительницей главной роли. То, что я видел сейчас, то есть внешне совершенно нормальное и вполне простительное воркование над закрывающей дезидерату долгожданной брошюрой, было абсолютно возмутительным в контексте ситуации: это означало, что по сравнению с обычным нормальным человеком у него смещена вся нравственная система. Мы не можем ни требовать, ни даже ожидать человекоподобной этики у представителей другого биологического вида, хотя ласка кошки нам приятна. Признавая разницу в наречиях между представителями разных рас, мы исходим из того, что язык этики в достаточной степени универсален для человечества — и столкнувшись вдруг с таким сдвигом понимания, я почувствовал себя так, как если бы собеседник перешел вдруг на суахили.

 

Теперь мне кажется, что я не смог скрыть своего настроения, хотя, может быть, это и иллюзия. Мы выпили чаю, поговорили еще о каких-то пустяках; он предложил заплатить за привезенную книгу, но я, понятное дело, отказался, надеясь на какой-нибудь будущий обмен. Как будто третий человек молча сидел с нами за столом, оттягивая на себя часть внимания и не давая разгореться разговору, так что, не пробыв и часа, я засобирался домой и он меня не отговаривал. Прощаясь, я попросил его обязательно позвонить мне, когда (я чуть не сказал «если») Галина Дмитриевна вернется — и он грустно посмотрел на меня своими безбровыми глазами, которые показались мне чуть более красными, чем обычно — впрочем, может быть, это разыгралось мое воображение.

 

Прошло, наверное, недели три или четыре: конечно, никто мне не звонил, но и я не звонил тоже. Странно было бы делать вид, что ничего не случилось и продолжать нашу трепотню о книгах, но и еще нелепее было бы просто обеспокоить его телефонным звонком с вопросом, нет ли новостей. Да и, признаться, другие дела тоже меня отвлекали. Нехорошая это была зима, с дикими снегопадами, обильными оттепелями, во время которых под ногами чавкала та особенная скверная московская слякоть, которая всегда наводит мысли о том, что кое-какие разновидности погоды определенно посланы нам за грехи.

 

Несмотря на метеорологические обстоятельства, я всегда любил помногу ходить пешком: жил я тогда в районе Лефортова, а магазин наш был на Цветном бульваре, что, если не пользоваться ни машиной, ни троллейбусом, означало примерно десять километров ходьбы каждый день — пять туда и пять обратно. Маршруты я выбирал по вдохновению: по бульварам, через Садовое, а порой и вовсе какими-то огородами, ориентируясь исключительно по наитию, мимо замшелых изб и заброшенных дворов, само существование которых в Москве казалось нонсенсом. В тот день я рассудил, что после нескольких дней метели все они будут засыпаны снегом по колено, а то кое-где и по пояс, так что пошел домой по широким тротуарам Садово-Сухаревской и Садово-Спасской, которые хоть кое-как, но все-таки чистили. Забавно вспоминать, какую нерадостную картину представлял собой тогда наш город: немыслимые скопления так называемых «коммерческих ларьков» (маленькие будки с однотипным немудрящим товаром), бесконечная реклама на щитах и перетяжках, груды мусора… Правительственные здания, обставшие эту часть Садового и повидавшие всякого за три последних века, снисходительно взирали на это копошение. Несмотря ни на что, фонари горели — и, приближаясь к трем вокзалам, я увидел впереди в неверном желтом свете знакомую фигурку — и сердце мое екнуло. Прибавив шагу, я обогнал ее и посмотрел в профиль. Ошибки быть не могло — это была Галина Дмитриевна, совершенно живая, только, казалось, немного постаревшая. Я окликнул ее. Она, машинально прижав к себе сумочку, посмотрела на меня и вдруг лицо ее исказилось. «Костенька!» — вскрикнула она (NB до этого мы обращались друг к другу исключительно по имени и отчеству). «Что же вы не пришли, я была уверена, что вы будете». «Куда не пришел?» «Да на похороны Андрея Акимовича». Несуществующие часы отсчитали несколько ужасных секунд, пока я понял, что это было почти позабытое мною мирское имя Громобоя. «А как, когда?» «Да уже почти месяц, восьмого будет сорок дней».

 

Тут мое сердце, на работу которого я никогда до той поры не жаловался, отправилось куда-то погулять. Я мог поклясться чем угодно, что три-четыре недели назад я провел вечер с живым, здоровым и, может быть, чуть более обычного задумчивым Громобоем. Сейчас же выходило, что примерно в это время он уже пребывал в той большой библиотеке на небесах, куда после смерти отправляются все книжники. Я попытался было все это произнести, но язык совершенно отказывался меня слушаться. Галина Дмитриевна продолжала говорить — и про то, что накануне он почувствовал себя больным, и про завязшую в сугробах скорую, и про потерянную записную книжку с моим телефоном, и про дурную наследственность — все это, завиваясь в моей голове в какой-то вопросительный вихрь, окончилось вполне недвусмысленным изумлением: почему, собственно, я решил, что реальна именно явленная мне ныне вживе Галина Дмитриевна, а не столь же витальный Громобой четырехнедельной давности? Стоял я, в общем, как истукан, и пытался слушать то, что она мне говорила, между тем как она явно сбивалась уже на второй и третий круг — и все пытался понять, сколько дней прошло с того моего памятного визита. Отчего-то прямо спросить о горестной дате было немыслимо, да и не помнил я, какого именно числа я к нему ездил, а как только я пытался отсчитать сорок дней назад от предстоящего восьмого, как влезал февраль со своим родовым ущербом и вспоминалось почему-то, как в детстве учили нас определять продолжительность месяцев по костяшкам пальцев: саму хитрость я запамятовал, а помнил только красные, обветренные руки воспитательницы детского сада с побелевшими выпуклостями суставов, как будто рвущимися наружу из-под тонкой шелушащейся кожи.

 

Не помню уже, как я распрощался с Галиной Дмитриевой — наверное, обещал как-нибудь при случае, всенепременно, обязательно — в общем все, что сулят в таких случаях. Честно сказать, больше всего мне хотелось удрать и в одиночестве все обдумать.

 

Через несколько дней, набравшись смелости, я позвонил по номеру, который помнил наизусть (интересно, кстати, как сейчас человечество использует освободившиеся объемы памяти? Ведь в голове хранились буквально десятки телефонных номеров! И что теперь вместо них? Пароли и пин-коды?). Не знаю, услышав кого из них, я испугался бы больше, но, на мое счастье, на том конце провода были длинные гудки. Библиотека Громобоя, некоторые экземпляры которой я помнил очень хорошо, в продаже не появлялась. Со временем я все реже вспоминал Громобоя и его жену и, хотя порой тянулся к телефону, чтобы набрать их памятный мне номер, всегда что-то меня останавливало.

 

Летом следующего года я, воспользовавшись неожиданной оказией, продал всю свою коллекцию (выговорив себе право оставить одну-единственную полку с особенно памятными мне экземплярами) и по редкому для меня везению крайне удачно вложил полученную сумму. Помыкавшись несколько месяцев без дела, я купил дом недалеко от Ливорно и перебрался туда (финансово-бюрократические подробности я опускаю). Там я прожил без малого двадцать лет: женился, научился плавать, прочел от корки до корки тридцатитомник Чехова, вырастил несколько оливковых деревьев из косточек, полюбил велосипедные прогулки, пережил период глубокой депрессии, развелся — и, наскучив итальянской жизнью, вернулся домой, совсем в другую, гораздо лучше подходящую мне страну. Велосипед я привез с собой.

 

Катаясь на нем по Подмосковью, однажды я заехал в место, показавшееся мне смутно знакомым. Карта в телефоне подтвердила мою догадку — я был буквально в полукилометре от платформы, где когда-то проживал Громобой. Здесь все переменилось еще сильнее: от ближайшего городка, словно марсиане у Уэллса, наступали  шагающие шеренги многоэтажек, улицы оказались сплошь переименованы, а среди деревенских улочек то тут то там вспухли вдруг гигантские кирпичные особняки. Медленно я ехал вдоль сплошных заборов, пытаясь отыскать непеременившиеся детали пейзажа, как вдруг краем глаза увидел их. Громобой и Галина Дмитриевна стояли полуобнявшись, вроде как позируя для старомодной фотографии, но при этом были очень маленькие, как будто в четверть человеческого роста. Резко затормозив, я дернулся и видение исчезло. Неграциозно развернув велосипед, я бросился в переулок, в котором они скрылись. Он был пуст, только две собаки, черная и рыжая, неторопливо трусили прочь, синхронно взмахивая хвостами. 

caret-downclosefacebook-squarehamburgerinstagram-squarelinkedin-squarepauseplaytwitter-square