«…В тот день я был возле нее. У ее трупа. Она была красивая, небольшого роста, худощавая, с длинными светлыми волосами. Помню, как горько плакал ее коллега над трупом. Горели машины, лежали разбросанные тела. До этого поворота я с товарищем не дошел метров 100, чуть опоздал и только поэтому имею возможность сейчас писать об этом. Самолетов было 2, они пронеслись над поворотом на очень низкой высоте, сбросили бомбы на скопление машин. Это поворот на второй микрорайон, когда едешь от трампарка. Неверно, что у нее оторвало голову. Она была изранена осколками, которые попали ей и в голову. Взрывной волной ее ударило о стоявший на обочине вагончик…»
Тонкие буквы на стеклянной стене: даты 1966–1994, черточка между ними. Штат Вашингтон, округ Колумбия.
Я собираюсь в школу, в ванной долго вылезаю из пижамы, до сих пор помню диснеевского Винни-Пуха, нарисованного на ней, умываюсь, затем в комнате натягиваю колготки. Я не хочу идти в школу. За окном темно и холодно, уже скоро начнутся зимние каникулы. В утренней полутьме светится коридор и дорога до кухни. На кухне меня ждет горячий бутерброд с сыром, какао и мама. И еще клубничный йогурт. После завтрака будет короткая дорога до школы по холоду, а потом долго-долго мне будет неинтересно, а вечером будет телевизор: сериал со страстями и любовью, потом новости со взрослыми и клипы, их цветные осколки. Пока все курят, и я тайком добираюсь до музыкальных каналов. И вот я иду по длинному полутемному коридору на кухню, и меня тошнит от запаха еды. Мой желудок ноет от страха, я, как всегда, не хочу идти в школу и боюсь своих одноклассников. Еще в первом классе я часто плакала на уроках, потому что мне было невыносимо скучно, и с тех пор я навсегда стала белой вороной для своего класса.
Время оборачивается вокруг своей оси. 1970 год, штат Эшфилд. Четырехлетняя Синтия смотрит на дерево, кроны светятся на солнце, листья. Мамины руки, прохладные, как речка, голубой плюшевый Дамбо, уши у него удивительно мягкие.
Тимофей
Он снимает с нее бархатное синее платье. Ее пупок проколот, прокол делал он. Он смотрит на впалый девичий живот в полутьме комнаты. Она садится на его колени, целует его, он отвечает ей, гладит ее шею, горло, смеется.
Она двигается на нем сверху, касается языком его нижней губы с пирсингом и то стонет, то смеется, на мгновение совместный хохот охватывает их — как кайф, как истерика. Потом в конце она наклоняется к его плечу так, как я наклонилась бы к твоему, и замедляется, стонет, уже растерянно трется губами о его кожу и стихает, всхлипывая.
После Тимофей поворачивается и смотрит на стену. Знал ли он до наркотического трипа, сколько на одной стене может быть звезд и планет, порталов в космос?
В нашу предпоследнюю встречу ты сказал мне, что перепробовал все антидепрессанты и ни одни не подошли тебе. Тебе не подошло ничего, кроме травы. Ему подходило, кажется, все.
Во сне девушка, спящая рядом с ним, растерянно ищет его тепла, почти по-детски, но он смотрит на стену, она кажется ему интереснее, точно на ней сквозь трещины и небесные сферы, космические звезды он видит очертания уже следующей девушки — ее белую как снег спину, тонкие щиколотки, острые ключицы. Какой бы рисунок он набил на этой белоснежной, еще не тронутой спине? Оставить эту девушку, лежащую рядом с ним, бесконечно доверяющую ему. Бросить ее, чтобы почувствовать ее боль, вместить в себя эту боль как черную речку. Сколько боли он носит в себе?
Ему больно вместе с каждой девушкой, которую он оставляет, но он не может иначе. Привязать, оставить след, отдалиться, проявить каждую из них до конца, как пленку, негатив, и устраниться, исчезнуть, чтобы самому остаться целым. Но пока она спит рядом, они еще вместе. И Тимофей дает этому совместному сну завладеть собой.
Январь, тени от снегопада танцуют на потолке. Дома, в Зеленограде (кажется, так далеко отсюда от центра Москвы), его ждет удав Мартин. И в ванной комнате Тимофей возьмет специально купленную для это крысу за хвост и прямо над ванной выстрелит в ее дергающееся тело, после бросит ее Мартину, и тот проглотит ее и посмотрит на Тимофея благодарно, как будто даже не удав, а собака или другой человек. И они будут долго смотреть друг на друга, и эта близость почему-то не будет пугать Тимофея. Ему не будет страшно.
1997–1998
Что-то живое, светлое, грязное и темное борется в душе.
Елена Шварц
Конец 1997 года, ноябрь, взрослые курят на кухне. Мне одиннадцать лет. За окном еще редкий ноябрьский снег. С кухни доносится запах табака, наверное, самый главный запах моего детства и пубертата. Я тайком смотрю передачу «Про это», слоган которой гласит: «Первое в России шоу о любви и сексе», в середине программы идет реклама презервативов «Дюрекс»: «Я выбираю безопасный секс», лица юных людей, произносящих эту фразу, мелькают, сменяются, и среди них я вижу молодого кареглазого мужчину, у него проколота нижняя губа, и он кажется мне ужасно, невозможно красивым. С того вечера я смотрю все рекламные блоки, чтобы увидеть этот самый ролик с ним; двадцать пять лет спустя у меня будет любовник с таким же пирсингом.
Вернее, когда мы станем любовниками, тогда от твоего пирсинга останется только бледный след, едва заметное отверстие под твоей нижней губой.
А тогда я смотрю взрослые передачи и вижу своего героя только по телевизору, когда взрослые, как всегда, курят на кухне. В одной из передач я смотрю, как он шрамирует женскую спину, и мне хочется оказаться на месте девушки, к спине которой он прикасается раскаленным металлом. Я еще не знаю, что, когда я вырасту, именно физическая боль всегда будет давать мне чувство короткого освобождения, и, будучи подростком, я только интуитивно предчувствую это. До моих первых приступов аутоагрессии еще целых девять лет.
В самом конце года по радио звучит простая и нежная песня «Где же ты, где»:
Где же ты есть, земной мой сон?
Ты разбудил во мне огонь,
Я тебя найду одна,
Я тебе спою о снах,
Я тебя так жду, а ты —
Где же ты, где?
В дымке туманной ты кружишь,
Знаю, что ты один, не спишь.
Девичий голос поднимается вверх:
Я тебя найду одна,
Я тебе спою о снах,
Где же ты, где,
Где ты?
И мой еще детский голос повторяет то же самое.
Тот же мотив:
Я тебя найду одна,
Я тебе спою о снах,
Где же ты, где,
Где ты?
Мне нравится напевать ее про себя. В январе, в самом начале 1998 года, по музыкальным каналам начнут крутить клип на эту песню «Где же ты, где».
В нем девушки то лежат в пенной ванне в колпаках Санта-Клаусов, то поют на фоне стен. На их тонких шеях новогодняя блестящая мишура.
Это видео из тех, которые любят смотреть парни в армии, когда дорвутся то телевизора, а песня из тех, что старшеклассницы и первокурсницы любят петь в самых первых любовных страданиях и томлениях. И я тоже люблю напевать эту песню про себя. В середине клипа мельком появляется герой моих грез из рекламы и передачи «Про это», он проводит рукой по животу одной из девушек и грустно и загадочно улыбается.
В феврале следующего года умрет моя бабушка, а тогда я слушаю «Где же ты, где» и подвываю в конце:
В дымке туманной ты кружишь,
Знаю, что ты один, не спишь,
Я тебя найду одна,
Я тебе спою о снах,
Я тебя так жду, а ты —
Где же ты есть, где ты?
За окном уже февральская слякоть и солнце. Через две недели у меня начнутся первые в жизни месячные, и я буду рассматривать пятна крови на трусах с легким отвращением и любопытством.
Потом будет весь длинный и важный для меня 1998 год, в который, кажется, уместится все начало моего взросления.
Летом 1998 года я живу у бабушки в Подольске, в нашей московской квартире идет ремонт, по телевизору заливаются «Иванушки International» про тополиный пух, и подмосковный воздух пахнет полынью, липой, сеном и травой.
И когда мы едем в город на электричке, трава и небо, стога сена в черном ночном свете мелькают в окне, мне кажется, что весь огромный мир открывается мне и впереди может быть только чудо, и почти невыносимое томление выгрызает мне сердце. Много лет спустя я буду мечтать вернуть это состояние, и все средства: алкоголь, таблетки, легкие наркотики, музыка — будут идти в ход и, конечно, не подействуют. Может быть, только один раз — первая в жизни затяжка марихуаны и мартовская Маросейка потом в своей весенней жемчужной пустоте, но это будет уже сиротство юности, а не восторг предчувствия.
А тогда я ношу обтягивающую кислотно-зеленую кофту в полоску и крашу, к ужасу мамы, волосы в ярко-рыжий цвет и еще выстригаю ультракороткую челку над бровями, завершают образ две ярко-сиреневые заколки и ботинки на платформе. На улице мама часто отходит от меня, потому что стесняется моего вида. А мне кажется, что я еще никогда не была такой красивой. В дни, когда мы в Москве, пока взрослые следят за ходом ремонта, я оттягиваюсь на полную катушку: езжу в двенадцатом троллейбусе по кругу от Тверской до Китай-города, потом он станет автобусом под номером тридцать. Тогда он еще проезжал кинотеатр «Зарядье», в ушах у меня были наушники, в руках — плеер, ногти я красила ярко-салатовым лаком, как-то еще весной во время учебного года учительница строго спросила меня:
— Люба, а почему у тебя ногти зеленые?
Я чуть смущенно ответила:
— Потому что так красиво.
Ярко-салатовый и огненно-рыжий были моими любимыми цветами в тот год. В троллейбусе я открываю только что купленный почти на все карманные деньги новый номер журнала «Птюч» и на развороте журнала вижу того самого молодого человека с пирсингом нижней губы из рекламного ролика и клипа «Блестящих», я узнаю, что его зовут Тимофей. Я сосредоточенно рассматриваю его на фото, у него внимательные, слегка грустные карие глаза, серьезные. И обаятельная улыбка, странно незащищенная, несмотря на его в целом демонический внешний вид и бритую наголо голову.
Я вглядываюсь в это еще не до конца мне понятное выражение его глаз. Пока троллейбус не подъезжает к моему любимому месту, к кинотеатру «Зарядье», в эту секунду меня охватывает еще детский дух восторга — напротив набережная, и в окно видно воду в Москве-реке, она золотится, переливается и светится на солнце, и от острого приступа счастья мне кажется, что я свободна как птица, как летний ветер над городом.
Все мужчины, которые видят меня в эти дни, думают, что мне уже лет шестнадцать, и мне нравится эта игра; удивительно, что при таких вводных данных ничего плохого в то лето со мной не произошло. Наоборот, это был один из самых счастливых периодов в моей довзрослой жизни и последнее лето, когда была жива моя бабушка. И Подмосковье сквозь всю свою обычную тоску мерцало для меня чем-то сказочным тоже последний раз в жизни. Именно в то лето я навсегда перестала индицировать себя как ребенка. Хотя, конечно, я еще была им, но все меньше в своей внутренней жизни. Помню, как друг моего дяди гладил мои колени под кухонным столом, и не помню страха, помню только веселое любопытство. Ничего больше не было со мной, только это веселое любопытство и бесконечное томление и жажда свободы, в которых было очень много если не счастья, то его предчувствия.
Потом придет осень, несвобода в виде школы, и томление сменится откровенной тоской.
Как загнанного в угол зверька одноклассники, будут еще больше дразнить меня из-за моих экспериментов с волосами, но я отчего-то не смогу остановиться и перепробую, кажется, все цвета и стрижки. Самой удачной окажется короткая стрижка с темным цветом волос, тогда она будет с косой челкой под Натали Имбрулью, поющую Torn и похожую на самого красивого в мире воробья. Странно, в конце 1998-го мне все еще двенадцать лет, тебе — семнадцать.
Ты
кислотное детство не прошло без следа
Ярослав Могутин
Конец 2014 года, ты входишь весь в черном в бар «Редакция» (был такой журналистский бар в Столешниковом переулке), где я сижу с подружкой. У тебя полудлинные темные волосы и карие нервные глаза и еще пирсинг нижней губы, который сразу напоминает мне про мою далекую полудетскую влюбленность. В тебе много всей той нервной темноты, которая всегда привлекает меня в мужчинах, точно по ней я опознаю всех своих будущих возлюбленных. Это немного похоже на хроническую болезнь, когда она уже давно часть твоей самоидентификации. Словно только между мной и такими холодными, отстраненными неврастеничными мужчинами возникает подлинное влечение. И моя собственная природа, мой инстинкт всегда выбирает за меня.
Наверное, я могла бы пойти в терапию, но я не хочу. Травма замыкается на травме, и развязать этот узел для меня словно что-то нарушить в себе.
Свет то розовый, то сиреневый, то фиолетовый. Я смотрю в твои глаза и не могу отвести свои. Я смотрю в них, как кролик смотрит на удава. Далеко за стенами бара снежный зимний город. Его холодная бесконечность. Ты встаешь и уходишь. В следующий раз мы увидимся только восемь лет спустя. Что-то заставит меня запомнить этот вечер.
Загнанные животные всегда прячутся в норах, восемь лет спустя я буду иногда прятаться у тебя.
Вначале ты скажешь мне:
— Я не умею имитировать любовь. Зато я никогда не вру.
И в этот момент, когда я смотрю на тебя, сутулого и худого, ты кажешься мне невозможно одиноким. И мельком я подумаю, что, наоборот, умею, даже сама перед собой; это лучшее из того, что я умею. И я всегда пряталась в это свое умение.
В город пришел сентябрь, и я отчетливо вспомнила тот вечер и запах травы на полупустой кухне.
Ты говоришь мне, что мечтаешь жить в Англии в доме с бассейном, чтобы завести выдру, в этот момент меня охватывают удивительное веселье и легкость, потому что недолго ты кажешься мне ребенком — наивным, безопасным.
Сквозь дым от травы из одной самокрутки на двоих ты смотришь в мои глаза, а я в твои.
Отчего-то ты вспоминаешь далекий теперь теракт на «Кропоткинской».
А уже через минуту вспоминаешь, что, когда случился «Норд-Ост», тебя за что-то арестовали менты, но потом ты показал им пресс-карту, и тебя отпустили, ты тогда увлекался фотографии.
И я тоже ясно помню этот день двадцать один год назад, когда случился «Норд-Ост». Я бегала по городу в районе метро «Новослободская» в поисках тату-студии, мне было шестнадцать лет, и я была одержима желанием проколоть пупок. А потом я пришла домой и увидела новости, помню очень много страха и как он поселился во мне точно навсегда, и помню, как этот страх стал волнообразным, как хроническая болезнь. Желанный прокол в своем теле в тот день я так и не сделала.
Может ли нас, наше поколение объединить что-то, кроме бесконечной памяти о терактах, точно это шкатулка или, вернее, книга сказок, на которой мы выросли, но у нее нет конца и дна. Только тянущаяся взрывная волна, как постоянный новостной фон жизни.
У тебя все тот же невыносимо нервный взгляд, только теперь чуть более грустный и обреченный. Ты рассказываешь мне, что каждое утро просыпаешься от звука дронов.
Вот война и пришла в город нашего детства. И взломала его пространство.
На тебе белая футболка, волосы взъерошены, ты небрит. На твоей кухне на газовом кране висит портрет Юлии Тимошенко, ты шутишь по этому поводу и говоришь:
— Я решил: пусть теперь здесь живет.
Я встаю со стула, подхожу к тебе, сажусь на твои колени, ты уклоняешься от прямой от ласки и гладишь, сжимаешь мою грудь.
В середине ночи я ухожу от тебя, оттого что мне кажется, что ты не можешь понять меня до конца, как мой предыдущий любовник, но перед уходом почему-то обнимаю тебя. У меня не выходит подавить это желание короткого объятия.
Когда я приду к тебе снова через три недели, уже не будет остатков летнего тепла, только холодная власть октября. Ты будешь весь в черном, как в вечер нашего далекого знакомства. И когда ты выйдешь из комнаты за стаканом воды, я попытаюсь взять тебя за руку, чтобы ты не уходил, и сквозь свою дрожь я почувствую, что твоя рука тоже дрожит.
И потом ты сожмешь мою грудь, и мои глаза сами собой закроются, как перед сном или началом жара при сильной температуре.
На диване ты перевернешь меня, и я почувствую себя легкой, словно перышко, несуществующей, скорее объектом, чем человеком, и это будет так механистично, что в какой-то точке покажется мне почти насилием.
После я выйду на твою кухню и сквозь слезы буду смотреть на холодное сияние «Москва-Сити» за твоим окном. Из любопытства я приоткрою дверь холодильника и увижу в нем только одну-единственную банку кока-колы.
Я злюсь на тебя за то, что это было так быстро и в этом совсем не было меня.
Я вспоминаю, что на этой кухне ты сказал мне, что «Доктор Живаго» твой любимый роман, с тех пор этот текст всегда будет мелькать между нами, потому что это и мой любимый роман тоже.
Когда позже я вернусь в комнату, ты закуришь и спросишь меня:
— Как твои стихи?
Я посмотрю, как волосы падают на твое лицо, и подумаю, что ты все же ужасно красивый и что я больше никогда к тебе не приду.
А через десять дней я вернусь. Всюду будет смерть, и кашель от бронхита будет душить меня. И я почувствую, что у меня не выходит не думать о тебе. И после двух затяжек травы ты так быстро разденешь меня, что мне станет свободно и весело. И я скажу тебе только:
— Сними майку, мне нравится твоя татуировка на плече.
И ты засмеешься впервые так искренне со мной, когда я буду сверху. И тогда между нами возникнет нежность, тупая, как боль, и я уже ничего не смогу с ней поделать.
И вот я закрываю глаза и трусь губами о кожу на твоем плече.
И мне хорошо, как бывает хорошо после смерти уже в другом мире, где все запреты умерли и перестали существовать.
После я подхожу к окну в твоей комнате, и предзимний город за ним кажется мне синим, как океан, пустым и холодным, светящимся жестокостью, а не огнями.
Я оборачиваюсь и смотрю на тебя. Мы снова смотрим в глаза друг другу, и между нами тянется ниткой та самая растерянность, которая бывает у случайных соучастников чужого горя или преступления. Я спрашиваю тебя:
— А там, куда ты поедешь, будет снег?
И ты смотришь в мои глаза и отвечаешь:
— Да, там тоже бывает снег.
Нежность и грусть, сожаление заполняют все пространство между нами.
Я могла бы вообразить нас героями фильма «Бег», когда она говорит ему:
— Что это было эти полтора года?
И он отвечает ей, что все это приснилось.
И она повторяет, как заведенная, как сошедшая с ума, что хочет увидеть снег.
Я тоже всегда хочу увидеть снег, и сколько бы я на него ни смотрела, мне всегда мало, словно я прощаюсь с ним.
В детстве это был мой самый любимый момент, когда они возвращаются и видят: снег-снег-снег.
Но ты и я находимся в эпицентре совсем другой катастрофы. И несчастны тоже иначе. Нужно убрать все линзы и аллюзии, чтобы посмотреть на это прямо и не отвести глаза.
Ты стремишься уехать из России, вычеркнуть ее из себя, а я нет. У меня нет такой воли и нет веры в то, что гражданство и место, где ты родился, можно вычерпать из себя ложками. Даже при очень сильном желании.
Я знаю, что везде буду я и моя неспособность адаптироваться к жизни. Ты пытаешься быть сильным, а я с порога признаю, что я слабая.
Я возвращаюсь к тебе, ложусь на твои колени, целую твой живот, бедра, член, тебя всего. Я смотрю в твои глаза и пью из них пустоту, горе, ужас перед жизнью — в этот момент он общий, один на двоих, как самокрутка. Ты входишь в меня пальцами. Я чувствую их внутри себя, и темнота разрывается светящейся точкой и обрывается длинным эхом внутри меня.
2018
Декабрь 2018-го, в фейсбуке друга я вижу фото девушки с мандаринами в руках, она смотрит в камеру и улыбается, у нее светлые волосы, их видно из-под белой шапки, на ней синяя объемная куртка и серый пуховой платок. Я опускаю глаза и читаю подпись, снимок был сделан 21 декабря 1994-го, на следующей день, 22 декабря 1994 года, она погибла во время бомбардировок города Грозный. Она погибла в первую неделю Чеченской войны, став первой журналисткой, погибшей на этой войне.
Слишком много слова «первой», не так ли? Но это ничего не меняет.
Она выглядит такой живой и непосредственной на этом снимке, что от нее невозможно оторвать глаза. Словно она говорит снимающему ее:
— Смотри, какие мандарины я купила, какая у меня добыча.
Этот снимок врезался в мою память, ее улыбка и взгляд, в котором застыла какая-то совсем детская радость, и светлые волосы, и синяя объемная куртка, и невозможно яркие мандарины на фото.
Но скоро Новый год, четыре года до следующей войны, еще безмятежное время, и снимок тонет в моем сознании, отпечатавшись где-то в памяти зарубкой.
И вот утром в апреле 2024-го я просыпаюсь в коконе страшной депрессии почти на рассвете, и свет похож на прожекторы, то розовые, то оранжевые, и почему-то я вспоминаю этот снимок. Спустя почти шесть лет. Потеряв все, что я любила, посреди невыносимой клейкой весенней пустоты. Я не могу перестать думать об этом снимке.
Мне трудно поднять руку, чтобы дотянуться до стакана воды. Я лежу и смотрю на солнце на потолке и думаю про этот снимок. Я смотрю, как блики солнца движутся по стенам комнаты, по моим пальцам и ногам, и думаю, что это будет длинный солнечный день, в течение которого я не увижу тебя. И никого из тех, кого бы мне хотелось увидеть. Чистка зубов кажется мне поднятием на Эверест, на самую высокую гору в мире. И мне на нее не подняться, я оступлюсь и полечу вниз с выступа, и серая морозная пустота примет меня.
Вечером, когда сил у меня становится больше, потому что еще один день прошел, я его уже пережила, а это невыносимое усилие часто самое сложное из всех.
Любые движения и усилия уже не вызывают у меня такого отвращения, утренний ужас чуть рассеивается, и я пытаюсь найти в интернете всю возможную информацию про этот снимок и девушку на нем. Я узнаю, что ее звали Синтия Эльбаум и что ей было 28 лет. Из архивов «Коммерсанта» я узнаю, что она погибла примерно в 11 утра. Из «Википедии» я также узнаю, что ее карьера в фотожурналистике началась, когда в октябре 1993-го она увидела трупы на одной из улиц Москвы после расстрела Белого дома.
Я навожу курсор на фотографию, я увеличиваю ее настолько, насколько можно, и вижу вблизи зрачки этой девушки, на фото в «Википедии» у нее очень короткая стрижка, почти ежик, волосы взъерошены, в ушах длинные сережки, с этой прической она выглядит особенно женственной и хрупкой. Снимок 1988 года, значит, на нем ей 22 года, он сделан за шесть лет до ее гибели. На всех других снимках у нее длинные светлые волосы.
Я бы хотела узнать, какой она была в свои 22 года. Я вспоминаю себя саму в 22 года, и это болезненное воспоминание: в этом возрасте я пила много антидепрессантов и была совершенно, патологически одинока, тогда я еще не справлялась с потребностью в аутоагрессии, и периоды затишья сменялись волнами приступов, как у алкоголиков, когда от запястий до локтей и от бедер до колен на мне не было живого места, не тронутого порезами. Я не люблю вспоминать то время. Мне тяжело и не хочется смотреть туда.
Моя вечная одержимость смертью заставляет меня писать этот текст о ней.
Интересно, какой была она? Мне кажется, что она была совсем-совсем другой.
На немногих фото, которые мне еще удается найти в интернете, я вижу ее с такой же широкой и открытой улыбкой, как на последнем снимке, который так поразил меня. И мне кажется, что она была очень светлой. На английском языке я нахожу воспоминания ее друзей, в том числе о ее любимой музыке. Узнаю, что ей нравились Crosby Stills, Nash, Velvet Underground, Run DMC.
Я с жадностью слушаю всю эту музыку, многое из нее звучит для меня как американское кантри, очень свободное по духу и немного чужое мне.
Среди всей музыки, что обрушивается на меня, я влюбляюсь в одну песню The Velvet Underground, она называется Femme Fatale, она с альбома, который был выпущен в 1967 году, и, наверное, ей нравились уже их более поздние песни.
Я читаю воспоминание ее матери.
«Вторжение России в Чечню при президенте Борисе Ельцине в 1994 году с целью остановить стремление республики к полной автономии привело к двум годам боевых действий, гибели более 40 000 человек и перемещению 300 000 чеченцев. Синтия Эльбаум, которая специализировалась на изучении русского языка и свободно владела им, была убита ракетой во время третьих суток подряд авиаударов по Грозному примерно через неделю после начала войны.
Сначала они не могли ее найти. Ее отбросило на другую сторону площади. Чеченский переводчик нашел ее, а затем нашел коврик, в который можно было завернуть ее тело. Он и несколько других журналистов сделали гроб и унесли ее тело » — сказала Эльбаум.
Она сказала, что ее дочь знала, что ее работа в качестве внештатного фотожурналиста для таких изданий, как Time, BBC и Moscow Times, была «опасной», но она не из тех, кого можно было остановить. Она была аккредитована как фотокорреспондент через Shelburne Falls & West County News.
«Она была там, чтобы рассказать историю и показать жестокость войны. Она умела подходить близко к людям и запечатлевать их борьбу. Люди действительно доверяли ей. Они видели, что она была искренна», — говорит Эльбаум.
Месяц спустя в баре я рассказываю подруге, что хочу написать о Первой чеченской войне и об одной американской журналистке.
Чтобы не писать только о себе, я хочу написать о далекой и страшной войне, просто чтобы успокоиться и наконец перестать писать только о себе. Я глотаю последнюю фразу вместе с алкоголем и замолкаю, я осознаю, что никогда не смогу этого сделать.
Я пытаюсь представить себе, как бы я написала ее биографию, и думаю, что не имею на нее никого права. И что не могу найти слов, это страх или этическая рамка, впервые такая четкая, что вряд ли я смогу найти ту самую речь, чтобы переступить через нее.
Я понимаю, что я никогда не смогу описать ее биографию, потому что я не знала ее и у меня нет права присваивать себе ее жизнь. Ее уже нет в реальности, чтобы я могла ее о чем-то спросить, как последние несколько месяцев нет меня самой, и дальше в этом тексте будет только воображаемая Синтия.
Тимофей
Со смехом он смотрит на разворот журнала «Птюч» со своим изображением, притягательность, которую в нем всегда видят другие, кажется ему чужой, принадлежащей кому-то другому. Он же всегда беззащитен, напуган, и если ему не грустно, то зуд исследования охватывает его желание изменить свое собственное сознание или сознание и тело другого. Того или той, что испытывает тот же зуд и жажду экспериментов над собой и реальностью. Реализм — это скучно для него.
С собой он носит кучу наркотиков и таблеток, точно «психоделический доктор». Вначале всегда ЛСД — и вот день уже расцветает нейлоновой кислотной радугой, затем, чтобы раскуриться, трава или гашиш, а вскоре добавился и фенамин. И наконец, к ночи или на рассвете феназепам, чтобы заснуть со всем этим коктейлем в крови.
Тело новой девушки или тело его знакомого писателя, чрезмерно увлеченного пирсингом и дошедшего до самопроколов. И когда Тимофей дезинфицирует места этих проколов, то из них вытекает гной.
И все же Тимофею кажется, что он оказывает помощь другим, ведь он дает им встретиться с собой, со своими желаниями.
Его по-прежнему привлекают травмированные девушки. Точно каждая девушка, которую он оставлял, проявлялась до конца с его исчезновением. И Тимофей думал: вот он уедет, разобьет ее, и сначала будет только рана, а потом оболочка вокруг этой раны, а потом совсем новый человек, он этого уже не увидит. И часто он выбирал девушек с этим особым отпечатком в глазах, лице, вроде тайной метки разрушения со следом почти смертельной болезни, из которой они чудом выбрались; каждая такая девушка может быть по-особому горячей или, наоборот, словно замороженной, но она всегда будет отличаться от остальных.
Я хорошо знаю этот женский тип. Я вижу этот след в себе самой каждый день в зеркале, когда умываю лицо, когда я накладываю макияж и его невозможно стереть.
Потому я пишу о нем, точно через него хочу понять всех мужчин, которых любила и к которым меня тянуло, как магнит тянет к металлу.
А помнишь, мы с тобою хотели, чтобы наступила зима
Зима-23/24
Ты
Короткое «заезжай» в телефоне, и вот такси уже везет меня к тебе сквозь зимний город, снег валит хлопьями, и все бульвары и витрины уже украшены праздничной иллюминацией. В самом начале поездки мы недолго болтаем с таксистом, я говорю ему:
— Как красиво, столько огней, наверное, это особенно нравится детям.
Он отвечает мне:
— Ну взрослым тоже нравится, ведь не только дети ждут чуда.
Я киваю и повторяю про себя: «Не только дети ждут чуда».
Из-за пробок такси едет невозможно долго, и я тихо и медленно изнываю, мы едем бульварами сквозь Пушкинскую, Никитскую, снег прилипает к окнам, и мы проезжаем дом-музей Цветаевой, где она сидит во дворе, застывшая в виде памятника, словно не было последних дней в Елабуге. А всегда был только теплый московский грязный снег. Детство и стихи.
Я смотрю на предновогодний город, совсем чужой мне за исключением снега.
И вот наконец арка Кутузовского, на мгновение я вспоминаю далекий хриплый голос из своего сна, зовущий меня вернуться, голос моего бывшего любовника, и тут же он стирается из моей памяти нетерпением желания.
За время этой поездки я искусала губы до крови и синих точек. Я захожу в твой двор и вижу сквозь холодный ледяной воздух тебя в стеклянной двери подъезда, вижу, что ты ждешь меня.
В лифте ты вдруг смотришь на меня так, как будто тебе интересно все, что я думаю. Так начинают смотреть, когда между людьми возникает симпатия.
Это одновременно нервный и невозможно напряженный взгляд. От смущения я опускаю глаза.
И рассматриваю пол в лифте, потому что мне кажется, иначе ты выловишь из моих глаз мою сущность и уничтожишь ее, или я останусь совсем безоружной перед тобой.
Уже в комнате говорим ли о чем-то с друг другом? Нет, в этот раз это совсем невозможно. Мы сразу раздеваем друг друга.
Ты со смехом снимаешь мои «сто одежек», я как капуста, и ты говоришь:
— Да, зима.
И я чувствую твою кожу, такую теплую, потом горячую, и затем, когда я ощущаю это тепло внутри себя, меня пронзает острое удивление оттого, что что-то может быть таким живым посреди смерти.
Я чувствую, как это тепло пульсирует внутри меня, вливается в мою кровь и внутренности, и потом ты кричишь впервые со мной.
И за секунду до того, как удовольствие стирает меня, сквозь свой вечный страх перед ним я чувствую себя одновременно живой и униженной, счастливой и свободной.
И после я лежу, поджав ноги к груди, и не могу открыть глаза, несколько минут мне хорошо, я слушаю остатки судороги.
А затем ко мне возвращается моя обычная стеснительность, и я думаю, что видишь меня такой слабой и наблюдаешь за мной в этом состоянии тоже впервые
И потом, когда ты одеваешься, мне становится грустно, я чувствую укол грусти.
И потом, когда ты одеваешься, застегиваешь брюки, волосы падают на твое лицо.
Ты кажешься мне таким невозможно красивым, что мне хочется зажмуриться.
Ты смеешься и говоришь:
— Было круто.
Я киваю и отвечаю:
— Я очень тебя хотела. — И тоже смеюсь.
29 лет назад в это время танки медленно двигались сквозь снег, их видела далекая мне девочка далеко-далеко, а я шла в школу в столице, широко открывая рот, чтобы снежинки падали на мой язык.
1993
Вот мы с тобой и оказались
в Тридевятом Царстве,
в детстве, памяти, сне, безумии,
Царстве Мертвых.
Алла Горбунова
Я часто думаю, какой она впервые увидела Москву начала девяностых, город был заснеженным или летним? Мне нравится думать, что был снег и была зима и, наверное, вначале заснеженные кривые улицы казались ей непривычными, странными. Как бы сошедшими с лубочных картин с вечными санями и конями. Видела ли она Китай-город, Маросейку, Солянку, Хитровку, Чистые пруды? Кутузовский проспект, дорогу до твоего дома?
Возможно, она гуляла в этих местах или бывала в какой-то части из них во время своей учебы в МГУ.
Москва, где ты и я были детьми: мне семь лет, тебе двенадцать. И мы ничего не знали о существовании друг друга.
Многие говорят: «нищий город», я же помню его цветным, аляпистым, сказочным.
Взрослые спускались за вином в долларовый ночной магазин, а я смотрела на листву во дворе нашего дома на Тверской-Ямской и видела яркую цветную вереницу секс-работниц, они смеялись, у одной были белые туфли с розовыми бантами, а у другой — красная лаковая юбка.
Я спрашивала маму, кто это такие и почему они такие нарядные, и мама говорила мне:
— Это такие специальные принцессы.
А собачница из нашего двора, когда она выходила гулять со своим огромным черным кобелем породы ризеншнауцер, каждый раз орала на весь двор, так чтобы все слышали:
— Пуня, я кому сказала, не жри проститутское говно.
И я чувствовала, что происходит что-то очень неприличное и стыдное.
Потом приезжали машины, но я никогда не видела продолжения, потому что мы всегда заходили в подъезд и возвращались домой. И взрослые дальше пили, гадали и читали стихи, когда читали стихи, то почти всегда плакали. Так я навсегда запомнила, что поэзия — это то, от чего плачут. И то, от чего бывает больно.
Октябрь 1993
Синтия видит женщину в серой водолазке, лежащую прямо на улице, ее голова неестественно запрокинута, в волосах кровь, рядом лежит мужчина с остекленевшими глазами. Она видит их лежащими посреди улице.
И она достает фотоаппарат и начинает снимать.
Она стремится показать все что она видит. Не может прекратить, не может отвести глаза.
С этого потрясения начинается ее карьера фоторепортера.
Дыра
Ты окажешься посреди людей,
лиц, одежды, зубов, волос,
а также — посреди слов, множества
слов.
Пола Боулза. Next to Nothing (памяти Джейн Боулз)
Я иду к тебе сквозь снег, ветер дует на мое лицо, и снег ложится на мои волосы, ресницы, пуховик, точно так же как он ложился на волосы и ресницы воображаемой Синтии.
И сейчас они ложатся на губы и язык, пока мое сердце стучит от нетерпения.
Ты пишешь мне, что опять не работает домофон и ты снова будешь ждать меня внизу.
И вот я захожу в твой двор и сквозь морозный воздух снова вижу в стеклянной двери подъезда твою высокую худую фигуру. Как в прошлый раз.
Но этот раз в лифте между нами нет такого напряжения, как две недели назад.
Ты просто смеешься и говоришь мне, что проснулся сегодня в шесть утра и стал мыть полы, чтобы справиться с тревогой, и с тех пор уже не спал.
В комнате мы сначала долго о чем-то говорим, не могу вспомнить до конца: разговор до объятий всегда трудно вспомнить. Помню только, как ты посмотрел в мои глаза. И как долго ты ласкал мою обнаженную грудь, когда я лежала на твоих коленях, и почему-то мне казалось, что я лечу как птица и вся комната пахла травой и индийскими благовониями
О чем же мы говорим после? Словно растерянные, что не удалось провалиться в короткий ожог с такой силой, как в прошлый раз.
И преодолевая эту растерянность, отчего-то мы, конечно, говорим о «Докторе Живаго». Ты почти цитируешь мне длинный кусок, я запоминаю только конец:
«В течение ее вам будет казаться, как нам на войне, что жизнь прекратилась, все личное кончилось, что ничего на свете больше не происходит, а только убивают и умирают, а если мы доживем до записок и мемуаров об этом времени и прочтем эти воспоминания, мы убедимся, что за эти пять или десять лет пережили больше, чем иные за целое столетие».
Я отвечаю тебе, что больше всего люблю куски про дачу. За окном все сильнее идет метель, и снежинки становятся совсем крупными, белоснежными, они превращаются в поток, в густую белую завесу, и город за ними уже не видно. Он проступает только холодным сиянием, страшным.
Секунду я смотрю на тебя так, как будто жду от тебя настоящей любви, а не только коротких всплесков тепла. И сразу же я гашу внутри себя это ожидание.
А ты рассказываешь мне, как мечтаешь купить первое издание этого романа.
Я зачем-то уточняю у тебя:
— Итальянское, да?
Ты киваешь в ответ и смотришь на меня с короткой благодарностью за то, что я помню о том, что оно именно итальянское.
Когда я уже ухожу от тебя, мы говорим совсем ни о чем: о новогодних каникулах, которые надвигаются комой, о сушеном манго и еще о какой-то дребедени.
Свет в белом коридоре яркий, мы стоим напротив друг друга и неловко смеемся.
Я еще не знаю, что этот коридор, и метель за окном, и то, как мы стоим напротив друг друга в белом искусственном свете, будет сниться мне потом слишком часто.
Затем я сажусь на табуретку и завязываю шнурки на ботинках, и ты смотришь на мои черные замшевые ботинки: на том, что слева, небольшая дыра, и в твоих глазах проносится что-то вроде сожаления.
И когда я выхожу от тебя, эта дыра остается со мной. Во мне.
Тимофей
Большая квартира в центре, и та зимняя ночь, и девушка из обеспеченной семьи, бесконечно влюбленная в него. Он хорошо запомнил ту ласку между ними, так похожую на истерику.
И потом он много раз возвращался в ту квартиру для близости с этой девушкой, кажется, все вокруг, и особенно ее родня, хотели, чтобы Тимофей женился на ней. И он сразу же захотел уйти, сбежать, вырваться из этой ситуации как из западни, что и сделал.
Первые недели и месяцы ему часто снилась она, ее улыбка, тело и та, уже далекая зимняя ночь, их прерывистый сон вместе, короткая доверчивость между ними.
Но постепенно это воспоминание вытесняется из его сознания, отходит на второй план — и вот лето, техномузыка разбавляется самой простой песенкой про облака:
Ун-дару-дару ху,
Ун-дару-дару ха,
Я увижу облака!
Выше, выше подними свои глаза.
Где же, где же, где же эти облака.
И вот в разгар лета на рейве он встречает Ингу — прямая челка, очень белая кожа, графичное каре.
У нее холодные руки и длинная шея, и что-то в ее взгляде неуловимо напоминает ему его собственную мать: та же самая черная меланхолия, которую он впитал в себя с детства, и та же отрешенность, ее взгляд всегда в сторону, в окно, мимо него, и когда они с отцом играют и смеются, она тоже смотрит мимо них.
Как все героинщики, Инга невероятно худая, у нее восхитительные бедра, и когда он прикасается к ней, ему кажется, что он прикасается к электричеству. Он тогда уже сидел на стимуляторах, зависимость от фенамина только начинала затягивать его. Их кайф был разным, точно проходил в противоположных измерениях, но Инга привлекала его и хрупкостью, и степенью безумия.
И когда они не дерутся между занятиями любовью, именно с ней он ощущает свою детскую пустоту, она наваливается на него, когда она спит рядом и он смотрит на ее худое тело, кажется состоящее из косточек, за исключением бедер
Однако именно скрытая агрессия определяет их отношения, а не нежность, его спина постоянно исцарапана Ингиными ногтями. Их отношения — это отношения двух очень злых подростков, и однажды Тимофей не выдерживает накала напряжения между ними и делает Инге инъекцию фенамина и после, потеряв всякий стыд, снимает ее, обмотанную трубками и проводами на носилках скорой помощи, из ее рта идет пена, а ее худое долговязое тело выгибает судорога, и он вспоминает, как ее тело выгибалась дугой посреди их любовных игр.
А когда Инга открывает свои побледневшие веки, первый, кого она видит, — это Тимофей, он остается с ней. Гладит ее холодную тонкую руку, и уже через неделю они почти со смехом вспоминают произошедшее.
И все же через месяц они расстаются. Тимофей снова уходит, он бросает того, кто нужен ему, и того, кому нужен он. Он дает страху собственной уязвимости и жажде нового в очередной раз вступить в свои права.
Прощание/январь
На прощании с одним прекрасным поэтом я поняла, что влюбилась в тебя и больше не люблю своего бывшего любовника, как всегда думала до этого. Я звоню тебе, чтобы рассказать об этом, бегу к тебе через весь город, и ты встречаешь меня и обнимаешь
Я просыпаюсь, это просто сон, ничего из этого не случилось. Случилось совсем другое.
Шестнадцатое
В этом издании на обложке — зима, почему-то кажется, что февраль: цветная карандашная графика, сани с лошадью, деревенский домик и одинокое дерево вдалеке, тоже деревья на чуть прорисованном, едва обозначенном горизонте. Всего четыре цвета: бирюзовый, фиолетовый серый и черный. Я найду эту обложку в интернете, когда ты уже будешь далеко.
Кажется, слышишь ветер, который дует на голые ветки, а они вонзаются в холодное небо и тянутся вверх, точно воют. И кажется, этот вой слышно над всеми нами.
Заключенный в робе смеется по видеосвязи из зала суда — короткий ролик длится ровно 23 секунды. Он выглядит очень худым и истощенным, только его улыбка и смех остаются прежними.
И когда он смеется, я смеюсь вместе с ним всего полсекунды.
На следующей день его не станет. И это окажется таким потрясением для всех, что вскоре ты уедешь. Дальше будет еще одна неделя, в течение который мы будем наблюдать то, что человеческое существо не должно наблюдать спокойно.
Попытки матери получить тело.
Фраза известной политологини: «Решается важный цивилизационный вопрос: тела убитых мы хороним или все-таки едим».
Ты поставишь на свою аватарку черный экран. Я — черно-белое фото. Бессмысленный протест. Это наивная дурная бесконечность черных фото только признание в своем бессилии. Подмена скорби.
Все становится непроницаемым, неживым еще раз. Подруга из эмиграции напишет мне: «Я плачу и не могу остановиться, я плачу и не могу перестать как в самый первый день войны».
Я отвечу: «Я тоже».
Потом будет длинная очередь к кладбищу, цветы в снегу — красные, белые живые.
Слезы высыхают на щеках, лед и дальше растет глыбой.
Майли Сайрус, сияющая и блестящая, как елочная игрушка, на видео с недавней церемонии «Грэмми», которое постоянно воспроизводит то «Инстаграм», то YouTube, поет:
Я могу сама себе купить цветы,
Написать свое имя на песке,
Разговаривать с собой часами,
Сказать то, что ты не понимаешь,
Я могу отвести себя на танцы
И могу держать свою собственную руку,
Да, я могу любить себя лучше, чем ты.
И мне кажется, что она инопланетянка, будто она живет не на той же планете, что я.
Последние два года я живу в измерении, где смерть уже давно кажется естественнее любой жизни. Как будто сам воздух застыл в мертвенной белизне, но не такой, как я любила до всего, когда сквозь холод марта весна все равно ощущается предчувствием, а не вечной и несменяемой.
Что же мне делать? Кроме того что смотреть на эту первую обложку «Живаго» посреди растущей, как рана, пустоты.
И потом, когда в город придет природная метерологическая весна, мне будет становиться только хуже.
Тимофей
Он встречает девушку с каштановыми густыми волосами, в ее взгляде как будто застыло удивление. Она совсем не похожа на хрупкую и болезненную Ингу, которой он когда-то сделал инъекцию фенамина, и не похожа на всех других его девушек. И когда они танцуют в каком-то баре, она говорит ему:
— Ты удивительный, удивительный.
И тянется к его губам. Ее зовут Вера.
И затем она смотрит на него внимательно. Не то чтобы он раньше не слышал этого определения, его часто характеризовали именно так.
Но она говорит это совершенно не кокетливо, а очень просто и прямо, так, как сказал бы ребенок. Ее слюна пахнет вишневой жвачкой. Губы у Веры мягкие, теплые, немного детские, чуть неумелые.
У нее очень серьезный взгляд, и Тимофей не понимает ее до конца, но от нее исходит скрытая решительность, и ему нравится, что направлена именно на него.
И когда в весенних сумерках Тимофей впервые просыпается рядом с ней, он тоже чувствует удивление: ее кожа чуть светится в пустоте апрельской ночи. И Вера словно ощущает его взгляд, тоже просыпается и говорит ему:
— Привет.
И они снова тянутся к друг другу, сначала чуть смущенно и неловко, а затем ясность желания, страсти все стирает, и они сплетаются в клубок, точно змеи.
Он целует ее веки, щеки, ушные раковины. И она отвечает ему тем же и целует все его лицо: глаза, нос, подбородок — ей страшно что-то упустить, словно тогда она не сможет запомнить до конца эти минуты, когда он весь ее, и ему страшно вместе с ней: эта девушка что-то новое, пугающее его и уничтожающее все его защитные механизмы и схемы поведения.
Спокойствие и собственную уязвимость, которую у него больше не выходит прятать даже от себя самого. Вот что он чувствует рядом с Верой, когда желание отступает, и это новые, непонятные для него эмоции.
Апрель
Дождь, всего неделя, как я начала выходить из дома после депрессивного срыва, точно я очень долго летела в черную яму, но вдруг скорость этого падения замедлилась. Не остановилась. Нет. А просто перестала быть такой предельной и стала замедленной, как бывает замедленной съемка, но данные и действующие лица все равно остаются прежними при этом замедлении.
Дорога от Миусс до здания РГГУ — три-четыре минуты. Такая клейкая листва по дороге, невыносимая в своей новизне. На входе в книжный магазин «Кентавр» меня встречает черно-белый котик-подросток, он трется о мои ноги, и я долго глажу его.
Через несколько дней вечером я снова иду мимо РГГУ и опять вижу этого котика, я беру его на руки и сажусь на каменный выступ. Котик сворачивается на моих коленях и урчит.
Вокруг орут пьяные студенты, взвизгивают мотоциклы, а я чувствую только кошачье урчание рядом со своей маткой. И мне кажется, что мы одни в мире с этим котиком. Апрельская ночь нависает над городом, и это чувство предельной пустоты и абсолютного, непоправимого одиночества сквозь смех далекой молодежи и вой мотоциклов я запомню, кажется, навсегда.
Я возьму этого кота домой, и уже дома у меня начнется нечеловеческая аллергия. Зазудят и заплывут глаза, отечет лицо, произойдет астматическая реакция.
К счастью, моя знакомая студентка из РГГУ захочет забрать его себе.
Помню наш последний с ним завтрак в десять утра. Он ест кусочки маминых сырников, которые ему очень понравились. В окне яркое, как рентгеновские лучи, солнце и чистое, как с детского рисунка, небо, ни одного облачка, только свет жизни, на которую у меня больше нет сил и желания, и молодые деревья.
И он еще не знает, что через час я отдам его навсегда. Отдам единственное существо, которое меня полюбило, чтобы снова остаться одной.
С того утра я окончательно возненавидела эту предательскую весну.
И вот когда в конце месяца наконец снова идет дождь и я выхожу от врача, знакомая писательница пишет мне, не хочу ли я почитать на вечере стихи о депрессии и самоубийстве. Я, конечно, хочу.
Гостиница «Славянская»
Это правда, что возможно
Здесь не думать о разлуке
И не вздрагивать тревожно…
Алена Свиридова
В своей соцсети ты написал, что ребенком по дороге в школу видел убийство Пола Тейтума на переходе к гостинице «Славянская». Тремя годами ранее воображаемая Синтия идет мимо этой гостиницы к дому своего возлюбленного, она идет теми же снежными улицами, что я шла к твоему дому. Над Дорогомиловской улицей и Кутузовским проспектом еще не нависает «Сити», от которого нигде нельзя скрыться.
Она видит только разоренный, полупустой, пестрый город девяностых.
Ту зимнюю Москву, что теперь только архив воспроизводит для наших глаз.
Нет мороза, но сильная метель, и снег кажется почти теплым. Он ложится на ее волосы, ресницы, черное пальто. Площадь Киевского вокзала едва видно сквозь эту метель.
А я вспоминаю коридор, где мы с тобой стояли и говорили ни о чем в последний раз, и зимние улицы, по которым я шла к тебе.
Я не знаю, как выглядел ее возлюбленный и был ли он, но почему-то мне кажется, что у него были полудлинные темные волосы, такие же, как у тебя.
И вот она приходит к нему по тем же зимним улицам, по каким я буду идти к тебе.
И она приходит к нему сквозь метель, в сумке у нее пленки, пленки и одна-две книжки, тысяча кадров, на многих из которых смерть, — все, что не ускользнуло от ее глаз.
Когда они познакомились, в сентябре, в октябре 1993-го? Чем бы он мог заниматься?
Все это неважно.
И вот он снимает с нее объемный свитер по моде тех лет. Она поворачивается на живот, закрывает глаза, ее светлые волосы рассыпаны по спине.
Он гладит ее, входит в нее, они кончают одновременно. И затем она широко открывает глаза, смотрит на него и спрашивает:
— Что ты вспомнишь обо мне однажды?
И после любви они долго говорят с друг другом.
О чем они могли говорить после любви? И почему любовь так похожа на веру в своем рассвете: все влюбленные словно ранние христиане и язычники одновременно.
Я никогда не узнаю, о чем она говорила со своим возлюбленным. Мне кажется, что их речь такая тихая, как снег на черно-белой пленке, но она светится, как все разговоры влюбленных, возможно, они говорили о русской литературе и о Живаго, как ты и я.
Я представляю себе, как ей хочется спрятаться под его подмышкой, точно она птичка-мышка.
Он снова гладит ее. И еще далеко война, смерть, еще целый год жизни.
И снег стирает город за окном, есть только его кружение, движение в абсолютной темноте.
Она смотрит на его спину, целует его между лопаток, закрывает глаза. До 1994-го остается ровно две недели.
Этого места нет нигде, оно существует только в моем сознании.
Май-призрачность
Снова красная веранда бара, золотистое пиво в стаканах, и я опять говорю о идее романа, которая свербит мое сознание, и неожиданно знакомая писательница дает мне телефон своей подруги, которая в детстве во время войны жила на пограничной территории и видела, как идут войска. Она говорит мне:
— Это на случай, если ты захочешь что-то спросить у нее для своего романа. Можешь позвонить ей.
И я хочу спросить у нее так много. Я хочу спросить у нее о том, о чем нельзя спрашивать и о чем нельзя говорить. Я нахожу ее контакт в телеграме и вижу на аватарке молодую женщину со светлыми волосами, коротким каре и яркими губами. И думаю, что она видела в своем детстве из окна. Из бесконечного далеко от моего детства.
И строчки из стихов о Первой чеченской войне мелькают в моей голове, в моем сознании. И я не звоню ей. Мне страшно. Я не знаю, как начать этот разговор. Возможно, я сознательно не решаюсь сделать этот текст документальным. Я думаю о том, каково это стать призраком внутри собственной страны.
Ощущение того, что я инородное тело в пространстве, где я родилась и выросла, снова наваливается на меня и душит, когда я выхожу за хлебом, еду в автобусе. Отсутствие событий — это тоже событие.
И прежде чем я снова начну думать о тебе, о сексе, я думаю об этом ощущении призрачности. Оно то разъедает меня в толпе, то, наоборот, обволакивает и отгораживает от страха, иногда даже от отвращения к текущему. Словно я превратилась в призрака при жизни.
И возможно, прятаться могло бы стать для меня рабочей стратегией в нынешних условиях.
Если бы я еще утратила способность чувствовать боль. Почему я пытаюсь восстановить события 90-х в этом тексте? Я пытаюсь вернуться в ландшафт своего детства, понять до конца, что меня окружало тогда и почему я такая, или это дурная ностальгия — попытка псевдоисследования, чтобы уйти, убежать от боли в настоящем, скрыться от нее? У меня нет ответа на эти вопросы, этот текст — попытка найти их.
Тимофей, 2010-й
Тимофей смотрит на свою дочку, ее родила ему Вера. Светлый пушок волос, инопланетные и при этом умные глаза, крохотные пальчики, а сами руки и ступни как лапы щенка, запах молока и присыпки в комнате. Все еще новый для него, пугающий и незнакомый запах жизни, о которой он прежде ничего не знал.
И на мгновение ее взгляд фокусируется на Тимофее, и вдруг она ему улыбается по-младенчески растерянно, и снова ее взгляд блуждает по пространству вокруг.
И такая острая нежность охватывает его, что ему кажется, это чувство нежности берет его за горло.
Как всегда бывает, когда ты видишь кого-то настолько беззащитного, все твое предыдущее знание о мире исчезает, стирается, остается только этот страх за настолько хрупкое существо, и сквозь него проступает совсем новое чувство любви, о которой он ничего не знал, только подозревал о ней, слышал рассказы других, и вот теперь он смотрит на эту девочку, еще совсем малышку, на свою дочь, и он ошарашен.
Лето и другие — танец сквозь страдания
На одном поэтическом вечере я случайно знакомлюсь с молодым человеком по имени Герман, как у многих двадцатилетних людей, у него скоростной тип мышления, и он говорит почти без остановки. Арт-хаус, кино, философия, клиповое мышление — все смешивается в его речи. Я смотрю на него сквозь дым от сигарет, смеюсь от умиления и животной тоски по тебе и думаю, что я постоянно словно продираюсь сквозь что-то. Как Жюстина в исполнении Данст в «Меланхолии» Триера, я продираюсь сквозь заросли, густые, черные, и ветки цепляются за мое платье, ноги и сознание.
Лето два месяца спустя. Я танцую, пьяная и разгоряченная. Я люблю танцевать сквозь боль, точно страдание выходит из меня вместе с каплями пота. Танец — это единственное, что я люблю, кроме письма.
И вот я встречаю Германа, я обнимаю его, и целую секунду мне кажется, что я обнимаю тебя, что ты вернулся. У него худая, как у тебя, спина и полудлинные волосы, тоже как у тебя, и целую секунду мне хорошо.
Потом мы выходим на улицу курить, и летнее небо нависает темнотой и зноем, пульсирует в глазах от алкоголя то редкими звездами, то черной синевой. И он рассказывает мне про свой опыт с грибами. А я говорю ему, что чувствую, будто внутри меня дыра.
И спрашиваю его, могут ли грибы помочь от этого, и он отвечает мне очень уверенно со знанием дела:
— Конечно могут.
Девушка-перформер говорит мне, что у меня красивое сознание и это видно в моих текстах. Мне пусто и приятно. Затем другая девушка спрашивает меня, специально ли я стригу волосы под Марину Цветаеву и хотела бы я быть похожей на нее, и я отвечаю:
— Совсем нет.
Про себя я думаю, что мы и так похожи несовместимостью с жизнью и тотальной невыносимостью для окружающих.
После этого мы возвращаемся с курения. Во время вечеринки к Герману приходит его девушка, совсем юная, на вид ей лет 19, и он гладит ее лоб, кончик носа, подбородок. Как делают самые нежные влюбленные. Она морщит нос, по-детски смеется и прикрывает глаза.
И я вспоминаю, что я одна, совсем одна.
Лето — это длинная липкая ночь. Рейв, на который тебя не позвали. Тела, которыми ты не обладала и которые не обладали тобой. И это я без тебя.
Порнократия
Я могла бы вообразить себя героиней «Порнократии» Кэтрин Брейя, которая нанимает героя в исполнении Рокко Сиффреди и пытается соблазнить его, но на самом деле она хочет, чтобы на нее смотрели и слышали ее и через это признали факт ее существования.
Она хочет, чтобы признали, что она живая.
Она хочет быть услышанной, она хочет, чтобы признали факт ее существования, подтвердили ей его. Раньше, когда я смотрела этот фильм, я думала, что ее желание ненасытно, теперь я думаю, что она хочет, чтобы кто-то просто опознал, что она жива.
И я хочу этого же от всех. Потому что мне кажется, что я лежу в гробу, а сверху он еще и присыпан землей.
Я тоже хочу, чтобы признали, что я жива, или чтобы кто-то доказал мне этот факт, факт моего существования.
В дейтинг-приложении мне пишет молодой мужчина с лицом еврейского гинеколога, он пишет мне удивительные вещи о моей пизде.
Не так уж важно, о чем тебе пишут, о Ханне Аренд или о твоей пизде, главное, чтобы это возбуждало.
У фантазии часто нет возраста, имени и пола, есть только бурлящий язык желания, его лава, ее движение по сознанию и внутренним органам.
И несколько дней я смотрю на себя саму его глазами. На свои губы, на свой рот, на свои глаза и лицо и грудь. Я как бы подменяю свое собственное зрение и теку от этого, как рана. Это всегда удивление — посмотреть на себя глазами другого, возможно, этот взгляд другого — главная потребность взрослого человека, но совершенно неутолимая.
И когда героиня все той же «Порнократии» говорит, что женщина — болезнь мужчины, а я в сто первый раз за день читаю: «Я хочу рассматривать тебя», — мое возбуждение заканчивается, иссякает. Я начинаю ощущать свою вечную пустоту. Она становится громче даже моей вагины, это вечный маятник между огнем внутри и пустой внутри качается во мне, как неотвратимая дурная болезнь.
И я опять вспоминаю темноту, твои пальцы внутри, и как эта темнота порвалась на сияние, на короткую вспышку света. И мне становится страшно.
Когда я сплю одна, я почти никогда не сплю в темноте, только при свете. Я до ужаса, до панический атак боюсь темноты. Как все люди с выраженным чувством вины.
Тимофей, 2011-й
Он просыпается в два часа ночи весь липкий, весь в поту, ему необъяснимо страшно, ему кажется, за ним следят. Днем, когда он гулял с дочкой и терьером Хекой, и потом в магазине.
Он постоянно кожей ощущает чье-то наблюдение за собой. Это такой липкий страх, когда кажется, что кто-то даже сейчас стоит под дверью и слушает все твои мысли. Рядом спит Вера, во сне она по-детски прижимает пальцы к губам. Мать его дочери сама все еще спит как ребенок.
Зачем она здесь? Вдруг она тоже часть схемы тех, кто следит за ним?
Нет, она не может? Нужно разбудить ее и попросить уйти. Пусть она уйдет вместе с их дочкой, чтобы они были в безопасности, раз за ним следят.
Разбудить ее сейчас или дождаться утра? Этот вопрос теряется в полубреду его сознания. Фенамин уже двенадцать лет фенамин. Его бьет мелкая дрожь паники.
Август
По дороге к твоему дому в зеркальной витрине я вижу изможденную женщину лет сорока. Нет, это не было похоже на не дашь больше двадцати пяти — двадцати семи лет и нет, не тридцать один. Она выглядела именно на сорок лет. Она была худой, черты ее лица казались заострившимися, углы губ были опущены, а шапка коротких каштановых волос с прямой челкой — совершенно отдельной от этого лица и шеи, а также от слишком худой грудной клетки с выпирающими косточками. Я долго разглядывала и рассматривала ее, а потом внезапно я поняла, что эта сорокалетняя женщина в витрине — это я сама.
И тогда я закрыла глаза и вспомнила тебя, твою кожу, твой запах, затем я снова открыла глаза и увидела себя нынешнюю, чужую и незнакомую.
Все следы мягкости исчезли с моего лица, словно были стерты невидимым ластиком.
Я разглядывала себя несколько минут, а потом мне стало безразлично, что она — это я. Незаметно переулками я дошла до твоего дома, чтобы увидеть подъезд и стеклянную дверь, за которой ты ждал меня еще зимой и я видела тебя сквозь морозный воздух. И потом было короткое и страшное тепло между тобой и мной, его вспышка, ничего не меняющая.
И когда я подошла к твоему дому и увидела в летних сумерках ту самую дверь и только пустоту за ней, все во мне завыло.
Потом я села на качели во дворе твоего дома, чтобы заплакать от этой пустоты. Я слушала детские голоса, и далекий лай собак, и шелест листвы.
В странном оцепенении я вспомнила, что, когда была у тебя впервые в сентябре, тоже еще шумела листва. И провалилась в это оцепенение среди летней темноты.
Я стала часто ездить к твоему дому и сидеть во дворе на качелях просто так. Чтобы глодать свою боль, как собака кость. Я ощущаю ее как невыносимую и глубокую, она живет где-то между моих ребер, глубже самой кожи и внутренних органов, она проникла, проросла в мои кости.
Когда я захожу в твой двор и выхожу из него, меня всегда ждет один и тот же мотоцикл.
И затем на выходе из твоего двора я снова вижу витрину и в ней пару манекенов, такая идеальная пара, разве это не можем быть ты и я? Сквозь все войны, точно у нас ампутировали сознание и память.
Я снова вспоминаю, как в разрубленном навсегда пространстве и времени в декабрьский вечер мы с тобой стоим напротив друг друга за несколько минут до прощания и говорим ни о чем.
Потом я дохожу до воды, иду мимо светящейся в вечернем свете гостиницы «Славянская», подхожу к мосту Богдана Хмельницкого
Но сначала я спускаюсь к воде. И она, лаковая, черная, движется и блестит в свете огней, и Хамовнический суд напротив нее — самый страшный город из существующих, город нашего детства, самый прекрасный.
Я хочу раствориться в этом движении воды, как во всех голосах, что не дают мне покоя, как в твоем отсутствии.
Когда затем я поднимусь на эскалаторе и выйду на деревянную неустойчивую смотровую часть моста, я почувствую движение воды как легкий толчок в голову, и от высоты меня чуть затошнит, и я опять вспомню тебя, твою комнату в зимнем морозном свете и наш короткий разговор перед прощанием про первое издание «Доктора Живаго», и мне покажется, что вода, на которую я смотрю в ночном свете, стала еще более синей и темной.
И позже глухая ночь, темная поездка в метро назад с музыкой, в ушах одна и та песня Хаза Oфра Elo hi, кажется, что она не поет ее, а воет всем нутром, и это воющее нытье повисает над летней ночью.
В вагоне метро я подумала о том, какой слабой была рядом с тобой, я думала об этом, пока разглядывала военного, сидящего напротив меня в вагоне. Потом я вспомнила твои руки, пальцы и как мы купили траву вместе, твой смех, всегда очень нервный; я подумала, что мы похожи на стебли цветов, вырванные с корнем.
Затем я увидела девушку в черном хиджабе с суровым лицом, каждый раз, когда я вижу женщину в черном платке, я мечтаю об огненно-рыжей волне взрыва.
Это почти эротическое желание последней взрывной волны; страх за близких, завеса гуманизма не дают отдаться этому желанию целиком, но разве я не жду избавления от вины, от всего?
Я бы сначала только еще один раз хотела увидеть тебя. Чтобы еще один, только раз, снова последний сентябрьский зной и ты открываешь мне дверь.
Но каждый вечер, все еще август, желтый свет фонарей, который мне кажется гнойным, я хожу только в одни и те же места, я отравляю себя однообразием и одиночеством, это мой способ не смиряться с внутренним горем, с твоим отсутствием, не интегрировать себя в жизнь.
В один из дней, когда я вышла за яблоками на рынок при ярком дневном свете, я долго рассматривала со спины пожилого человека в инвалидной коляске, я пыталась понять его/ее биологический пол, и внезапно я подумала, что страшнее: утратить пол, гендер, молодость или быть настолько одинокой, как я сейчас.
Два дня спустя я возвращаюсь после единственной за все лето встречи с друзьями, было понятно, что время нашей человеческой близости ушло, как вода, песок сквозь пальцы; я еду на МЦД, и вид на «Москву-Сити», который преследует меня со всех углов, как преследует зубная боль, и напоминает мне вид из окон твоей квартиры.
За окном рассвет розово-красный, такой, какой бывает редко, словно небо стало лавой или алым ртом, и я вспоминаю финал «Любовника» по Дюрас, когда он звонит ей спустя жизнь (за которую она писала книги, рожала детей), чтобы сказать, что всегда любил ее и никогда не переставал. А она отвечает ему, что знает.
А я думаю, имеет ли смысл этот звонок, когда вся жизнь прошла врозь? Или это уже только больно?
И неожиданно я отчетливо вспоминаю твой голос, что ты картавишь совсем чуть-чуть, и твой голос вдруг звучит у меня в ушах.
И я чувствую забытую судорогу внизу живота.
Осенний вечер
Я смотрю на чужую юность, как на далекий космос. Мне кажется, я забыла, как это — целоваться.
Я выхожу во двор музея с небольшой выставки, все вокруг пьют вино, и одна девушка кажется мне моим двойником, только из 2007 года, хотя у меня уже очень давно есть двойник, и недавно, когда я смотрела «Субстанцию», я подумала, что у меня тоже ведь есть двойник, вторая часть, всегда есть я и она, мой двойник, писательница.
Иногда мне кажется, что я только гигантская голограмма, вернее, что есть только огромная голограмма имени меня, которая постоянно вытягивает из меня все силы, и именно ей я отдаю все свои ресурсы, вливаю в нее свою кровь с нездоровым упорством, а есть я сама — маленькая, хрупкая женщина, в чем-то почти жалкая в своей потребности в любви, и эти две мои сущности как будто взаимоисключают друг друга.
Просто я, маленькая, слабая, во многом жалкая женщина, и она, писательница, которая создает из этого текст, его мерцающий ландшафт, историю и всегда в чем-то обманывает окружающих и уничтожает так или иначе вот эту маленькую хрупкую женщину с ее простыми желаниями, такими человеческими, и еще более простыми горестями.
И сквозь шелест осенней листвы, ее запах, еще не горький, теплый ветер и алкоголь я снова пытаюсь вспомнить твое лицо, глаза, тело, кожу, запах. Так же отчетливо, как я помнила их еще в апреле, когда покатилась вниз депрессивного эпизода.
Мне как будто уже не больно, а только пусто. Через три дня будет ровно год, как мы впервые курили вместе траву и смотрели друг на друга как затравленные животные.
1994
«Утром многие коллеги, в том числе американская журналистка Синтия Эльбаум, отправились к одной из разрушенных пятиэтажек. А я пошел к жившим через две улицы от меня в частном доме родственникам, чтобы узнать, как они пережили ночь. Возможно, это меня и спасло».
Корреспондент «Ъ» Муса Мурадов вспоминает, как войну встретили мирные жители республики.
Я читаю свидетельства, по некоторым из них, в момент утреннего налета она брала интервью у жертв.
Молодая женщина отправляется посмотреть на обломки, она пытается говорить с уставшими, измученными людьми, пережившими ночь.
И вот звук, вероятно невыносимый, низколетящих самолетов, и затем только: «Пыль осела, открыв ужасающую картину смеси изрезанных человеческих тел и кровавого снега между дымящимися воронками. В этом налете погибло до 20 человек. Синтию Эльбаум отбросило далеко в сторону взрывной волной. Все ее тело было изрезано осколками, но раны на голове были особенно ужасными. Местные жители завернули ее останки в ковер и положили в наспех собранный гроб».
Я думаю, было ли ей страшно и что она увидела сквозь дым: вспышку утреннего света или только осколки, летящие на нее?
Год
Год спустя совсем холодная ночь, ливень, и кажется, что звук каждой падающей капли ударяется о мой голый позвоночник. Я лежу и слушаю, как дождь стучит о крышу, о мир вокруг.
Я вспоминаю твой взгляд, пальцы, что-то новое и страшное, что начиналось в ту ночь.
Вспоминаю свое шелковое платье, прилипающее к коже, любопытство и предчувствие.
И как ты один раз посмотрел на меня так, что мне заранее стало все понятно и стало больно.
Днем, чтобы добить себя, я снова еду гулять в твой район. Психологический мазохизм — мой любимый вид спорта. И когда я поднимаюсь на мост Богдана Хмельницкого, я впервые вижу воду и этот вид при дневном свете без ночного мерцания огней, и вода и небо в этот раз одного цвета — серого. И кажется, что они одного жемчужно-серого цвета — единого.
И тотальность этого серого словно стирает, анестезирует все мои эмоции, внезапно я перестаю чувствовать что-либо.
Это чувство не похоже на покой, оно похоже на затянувшееся умирание, слишком долгое.
Но для того чтобы писать, нужно быть живой, иметь силы чувствовать, а у меня они словно закончились. Но я хорошо помню, что до всего я знала, как это быть живой, и знала, как и больно иногда писать. Теперь я не знаю ничего, я ищу слова для этого ничего.
И город проступает из серого, вода, углы домов и пустота наступают на меня заново.
Тело погибшей
Героиня «Романса X» долго смотрит в зеркало на свою вагину и после этого произносит, точно выносит вердикт себе самой:
— Невозможно любить женщину, если ты видел ее вагину.
Никогда не соглашусь с ней. Когда я смотрю на свою вагину, я всегда вижу, какая я хрупкая и беззащитная. Часто это острое чувство бывает совсем случайным, например, опустить глаза в кабинете гинеколога и увидеть свою кожу, такую удивительно розовую.
И когда я смотрела на тебя, на твое тело, я тоже видела твою хрупкость, способность быть уязвимым.
Часто, засыпая, уже почти проваливаясь в сон, я представляю себе, что я лежу среди других тел в выгребной яме или погибаю от взрыва и вся моя хрупкость уничтожается. Я становлюсь просто погибшей, все места, где меня гладили, целовали любимые, все становится просто «телом погибшей».
И никто уже не станет разбирать небольшое пигментное пятно на моей левой груди, оттого что в двадцать лет я любила лежать на открытом солнце, как ящерица, часами. И что за музыка тогда играла у меня в наушниках, и мой позвоночник, который так любил гладить мой предыдущий возлюбленный. Место, где только кончается спина и начинаются бедра, ягодицы или соски, которые он так любил целовать, и шею. Места повреждений, ран и засосов, следы детских игр и любви — все исчезнет. Потеряет свою индивидуальность. Я много думала об этом еще до войны, вспоминая страшные кадры с грудой очков или обуви.
Это уничтожение индивидуальности, превращение человека в номер в списке — это всегда было моим главным страхом.
Утратить право на свою уязвимость, на сияние этой уязвимости, которое все еще шокирует меня, когда я смотрю на себя саму или когда я вступаю в близость с кем-то. Когда кто-то раздевает меня и я раздеваю кого-то. И меня так удивляет, что это живое и теплое кто-то может просто уничтожить одним нажатием кнопки.
Бомбежками, выстрелами, приказами.
Молодая женщина идет посмотреть на развалины, время около одиннадцати утра — с того, что было дальше, начинается этот текст. И вот я вижу ее на хронике, вглядываюсь в нее прямо на экране телефона в бесконечной очереди к кассе в супермаркете.
В коротком фильме я вижу ее в черном платье, крутящейся в танце, невозможно красивой и смеющейся на какой-то вечеринке или семейном торжестве.
Вижу ее мать, рассказывающую про нее, у них похожие светлые волосы.
Еще в документальном фильме о ней я вижу ее работы. На одном из снимков изображена пожилая женщина посреди черной пустоты и голых веток в снегу. Я вижу то, что я знаю лучше всего: снег и скорбь.
Я думаю, в ее судьбе сошлось все, что всегда волновало меня: трагическая смерть в молодом возрасте из-за стечения одновременно страшных и случайных обстоятельств. Очень давно, еще школьницей, я сама хотела погибнуть вот так. Я тогда еще не знала, что смерть — это очень больно и страшно, и все, больше ничего.
Но я живу, я приговорена к жизни, ко всем ее довольно унизительным обстоятельствам.
И когда я решаюсь писать о ней сквозь все свои этические рамки, я думаю о том, что такое время после чей-то смерти? Что такое время вообще?
31 октября
Почему почти неожиданно для себя я так скучаю по тебе?
Преследующее меня весь год ощущение того, что я инородное тело в пространстве страны, где я родилась и выросла. Замкнутость моей жизни, внешней и внутренней, все последние месяцы.
И мне кажется, что я помню только тот вечер, когда я трогала твой горячий лоб рукой, ты болел, и я спрашивала, какая у тебя температура. А потом мы занимались сексом, и я впервые прижалась губами к твоей татуировке на плече, и ты смеялся, и мое собственное тело вдруг стало таким гладким и красивым. Я чувствовала его как нечто совсем неправдоподобное.
Словно я обрела такую свободу и жила и двигалась уже после смерти. Часто я вспоминаю тот момент, как будто я смотрю артхаусный фильм или порноролик.
И сейчас сквозь приближение ноября я помню, как я прижималась к твоему плечу в ознобе нетерпения и смотрела, как ты одеваешь презерватив, и меня всю трясло.
И как в конце ты взял меня за руку, чтобы я не уходила так быстро.
Ноябрь/«Мосты округа Мэдисон»
«Слышишь меня?» — спрашивают нас наши умершие, даже если их больше нет, нигде.
Ольга Мартынова. Разговор о трауре
Я слышу каждый день. Я мертвая последние полгода, но не слышу себя, слышу других мертвых. Хорошо, отчетливо — всех, кто ушел, они и есть моя внутренняя жизнь.
Проснуться одной в темной квартире, в пустоте, долго бродить по коридору, идти медленно, попробовать пить собственное одиночество как мед, а не как болезнь. Не как одну сплошную боль, после жара температуры я легче пуха. И сначала после сна я ничего не помню, это счастливые, блаженные минуты, потом в моем сознании всплываешь ты.
И начинается тоска.
Длинный коридор всегда длинный после седативных средств и алкоголя.
Мерцает экран телефона, экран возможного и невозможного, американские горки исчезновения, и единственное письмо, на которое мне хочется смотреть в моем почтовом ящике, — это письмо от тебя.
В соцсети я смотрю короткое видео, на нем обнаженная беременная девушка лежит на постели. Ее огромный живот возвышается над худым телом, явно это последние сроки беременности. Хлопья снега летят вокруг нее, как лебяжий пух, и мне кажется, я никогда не видела ничего красивее и дальше от себя самой.
Я смотрю на нее и отчего-то думаю про процесс умирания внутри себя, про превращение всего живого во мне в текст и про превращение человека в писателя/писательницу. Последние месяцы я ощущаю этот процесс внутри себя особенно остро и болезненно. И теперь, глядя на эту девушку на видео, я как будто заново чувствую, что могу только писать, а все другие мои способности и возможности словно стерлись, исчезли и стали мне недоступны.
Вечером я продираюсь сквозь вьюгу, чтобы купить баклажаны, а ты, вероятно, сквозь европейскую бюрократию, чтобы получить визу.
Огни в окнах домов как звезды, и я снова вспоминаю тебя, и дорогу к тебе сквозь метель, и запах травы в твоей комнате, и твою кожу, ее запах.
Слащавая история о том, как она выжила, потому что был он, в духе «Мостов округа Мэдисон». Память о нем, об их связи, это был ее способ переносить реальность.
Новым ноябрьским утром я подумала, не этим ли для меня являешься ты, вернее, память о короткой связи тобой?
Я лежу в этом воспоминании как в голубой перине, пока мир и внешние обстоятельства качаются надо мной неведомой и страшной угрозой. Вечной.
И вот я закрываю глаза, и моя память транслирует твой смех и холодный город за окном, и я трусь губами о твою кожу, и ты берешь меня. И времени больше нет, его не существует.
Тимофей, 2012-й
Январское утро, совсем раннее. Рассвет. И такой красивый яркий розовый свет, точно прожектор, прорубает черноту, и небо становится оранжевым, розовым, бирюзовым. От мороза идет пар, окна голубые, запотевшие, и вдаль из окон многоэтажки только пустота.
Тимофей открывает окно.
Снег внизу белый, как не тронутая шрамированием или пирсингом женская кожа, он едва светится там внизу.
И никто не преследует его, они все наконец ушли, только где-то далеко на кухне на матрасе спит Вера, которая его любит, и рядом с ней спит их дочка.
И Тимофею кажется, что они спят в другой, параллельной вселенной, бесконечно далекой от него. Он знает, что это так.
Снег открывается ему, как в детстве, как тайна. И розовый рассветный свет, голый, режет его глаза.
И Тимофей выходит в окно.
Декабрь/«Метрополь»
Белый улей распахнут.
Сергей Гандлевский
В ленте соцсети я вижу фото зимней Москвы 1987 года, мне тогда был год. На фото подпись: «Подъемный кран у гостиницы „Метрополь“».
И я вижу Москву, которую не помню, наверняка она выглядела почти или точно так же и два года назад, в 1985-м, когда меня еще не было на свете. Я рассматриваю этот снимок, и меня охватывает такое странное чувство, немного похожее на чувство после чей-либо смерти.
Помню, как в 13 лет, когда умерла моя бабушка, меня вдруг поразило, что вода так же уверенно течет из-под крана, а машины все так же едут по Тверской. Но в чувстве от этого фото было меньше трагического, я просто как бы рассматривала мир до себя самой, ту его часть, что я очень хорошо знала, а именно гостиницу «Метрополь», мимо нее я часто, примерно раз в месяц, хожу пьяная после каждого открытия выставки в любимой галерее, и всегда последние десять месяцев я думаю о тебе в этот момент, а потом о Врубеле, который расписывал «Метрополь», наверное, он мой любимый русский художник, и я часто думаю о нем, потому что он сошел с ума (недалеко от моего дома находится психбольница, где он лежал; она сохранилась), и всегда я думаю о нем с нежностью и жалостью, и еще я думаю о нем одновременно как о своем детстве и о своем будущем.
Все эти лебеди, паны, снегурочки и демоны страшно трогательные и уязвимые, с глазами, в которых точно застыло мое собственное детство, и оттого страшно, темно и хтонически любимые.
Именно в этой самой галерее недалеко от «Метрополя» уже сильно пьяная я знакомлюсь с совсем другим художником, он высокий, почему-то кажется мне похожим на Синюю Бороду, на то, каким я представляла его себе в детстве, почти Жиль де Ре, и еще немного на Карабаса-Барабаса. До этого я видела его уже несколько раз то на открытиях, то еще где-то и всегда чувствовала мрачное возбуждение, и каждый раз мне хотелось сказать ему только одно, и оттого, что я была уже очень пьяная, я сказала ему это:
— Мне смертельно хочется ебаться.
Он смеется. И затем берет меня за шею, за горло, как всегда брал ты, и я уже не могу противостоять волне возбуждения, оно становится немыслимым, словно я перестаю быть человеческим существом, далекое море звучит в моих ушах, и мне кажется, что он — это ты. И мне кажется, что он исцелит меня, что он станет тобой, что сейчас произойдет то, что я хорошо знаю, то, что мне нужно.
Возможно, ты единственное живое существо, которое я любила с такой болезненной отчетливостью, чтобы и после видеть тебя в других, это словно жизнь после смерти, и мое тело хочет близости, страсти, секса — того, что они дают нам даже оставаясь мертвым, чтобы забыться, забыть собственную смертность и конечность.
И когда я снова прошу его выебать меня, стены вокруг словно раздваиваются на ожидание и отчаяние, на мою собственную влагу.
И он отвечает мне, что слишком пьян и у него еще не стоит, и просит меня почитать стихи, раз уж я поэтесса.
— Почитай, чтобы встало.
Несколько секунд мне нравится, что он смотрит на меня сурово с легким презрением и иронией.
И я снова чувствую, что мне смертельно хочется, чтобы он трахнул меня, чтобы я наконец смогла не думать о тебе.
И я читаю ему и чувствую себя униженной при этом, он гладит мой затылок, мне одновременно очень хорошо и мерзко. А потом я вспоминаю «Пела девушка в церковном хоре» Блока и вижу свет с потолка в галерее, он такой белый и чистый. Предсмертный.
И затем я вспоминаю, как ты смеешься, и мне становится страшно сквозь тупой огонь и зуд желания при мысли, что другой человек может прикасаться ко мне, гладить меня вот так, как кошку, как свою вещь.
И дальше я не помню, как ухожу с выставки и на остановке меня беспощадно рвет, и отчего-то я радуюсь, что он не трахнул меня, потому что он — это не ты.
А четыре дня спустя, после презентации своей книжки, я вдруг начинаю плакать в гостях у одной писательнице и говорить ей:
— Я только думала, что испытываю влечение к смерти, в смерти нет ничего красивого, это просто очень больно.
Я повторяю, как в лихорадке:
— Это просто очень больно, и все, очень больно, и все.
И она обнимает меня. Кожа у нее белая, она похожа на лань.
Когда я плачу, мне всегда стыдно, и я никогда не могу перестать быстро. После, когда моя истерика затихает, она говорит мне много страшного и рассказывает о медикаментозной терапии, невозможной в нашей стране и без которой ей трудно выживать, без которой она не может справиться с психическим заболеванием, которое грызет и уничтожает ее.
Ее губы из-за красной помады выглядят болезненными на фоне белой как снег кожи и обостренных скул.
На секунду я задумываюсь: может быть, в мире есть не только моя боль?
А потом я думаю: бедные-бедные мы. И ее хрупкость кажется мне такой предельной, что на секунду пугает меня. Мы сидим с ней на полу в ее спальне, и я смотрю на ее вытянутые ноги в черных чулках и свои вытянутые рядом в черных колготках — женские, тонкие.
И мгновение я снова думаю, как страшно быть живой и быть хрупкой.
И ее и мои ноги — длинные, красивые, но такие далекие от того, что внутри каждой из нас.
За окном мерцает зимний двор, как призрак навсегда ушедшего детства.
В гостиной пахнет духами, на которые у меня нет денег, пахнет взрослой жизнью, к которой я оказалась чудовищно неспособна, и белым разрезанным пламенем в свете фонаря вспыхивают и бесятся влажные кроткие снежинки.
Как год назад за твоим окном.
Снова зима, ее царство
Молодая женщина отправляется посмотреть на обломки и погибает (от осколков вследствие бомбежки). Эта фраза все время крутится у меня в голове. Точно я хочу остановить ее, как будто у меня есть возможность сказать ей:
— Нет, не ходи туда.
Или словно это я сама иду смотреть на обломки.
И эта мысль и фраза снова крутятся в моем сознании, когда я смотрю на первый уверенный декабрьский покров снега, ведь она погибла в декабре.
До этого я все время ждала (как жду всегда каждый год), когда выпадет снег, когда он станет уверенным, потому что я чувствую, что мое сознание словно превратилось в одну сплошную рану или могилу и только снег может укрыть ее собой своим белым покрывалом.
Все отменить, и именно тогда все исчезнет, пройдет, и вот он идет, наконец. Той самой белой сияющей завесой. И знаю, что снег — это бинт и он бинтует время, пространство зрения, землю и память.
Я так долго любила снег, что он вырос внутри меня.
И вот я смотрю с моста Богдана Хмельницкого на замерзшую Москву-реку. Она сияет и светится в свете огней. Льдинка к льдинке, как тело к телу в братской могиле. Черный зимний вечер, сумрак, мир, где ты навсегда далеко. Час назад я долго смотрела на свои вены, как одна из них пульсирует, с наслаждением думала о смерти — не решилась. Вспоминала твой взгляд, невидящий, полуобреченный в чем-то.
Мне кажется, что текст, который я пишу, состоит из двойников, почти зеркальных, из случайных и страшных совпадений, и они растут из горя. Коллективного, исторического и моего личного.
Я думаю, что в такое снежное январское утро один из героев этого текста вышел в окно, ему было тридцать восемь лет, столько же, сколько мне сейчас (мы даже родились в год одного животного — тигра, только он 1974-м, а я в 1986-м).
Тот самый красивый парень с пирсингом нижней губы из клипа, который я так любила смотреть подростком.
В дымке туманной ты кружишь,
Знаю, что ты один не спишь.
Я тебя найду одна,
Я тебе спою о снах,
Я тебя так жду, а ты,
Где же ты есть,
Где ты.
Потом я спускаюсь с моста и дохожу до твоего дома просто так. Подхожу к твоему подъезду и отчетливо вижу сквозь поток ледяного ветра и снега ту самую стеклянную дверь и вспоминаю короткий страшный огонь год назад.
Если мое зрение вдруг подведет меня, замерцает, точно я сильно ударилась головой или словно слабое больное сердце, то сквозь холодный ледяной воздух я снова увижу твою худую фигуру в этой стеклянной двери и почувствую потребность в объятиях в позвоночнике и руках, и все во мне тихо завоет.
Я возвращаюсь к метро «Киевская» и вижу пар из своего рта, и паром движется город над застывшей водой.
И воздух кажется чистым, страшным и пустым, незнакомым.
А я внутри него кажусь себе чужим пространству существом с вырванным, извлеченным сердцем и пылающими внутренностями.
Двадцать два
Они захватили ее. Разорили и сожгли.
Я не прикасаюсь к ней теперь.
Не захожу.
Я теперь живу в другом месте.
Я не знаю, где оно.
Впервые я прочла эти строки из «Монологов вагины» Ив Энцлер, когда мне было двадцать два года. Помню ужас, который они у меня вызвали, и сочувствие, и ярость. И еще какой-то словно древний глубинный страх, который всегда был во мне, точно он уже был заложен генетической памятью, страх оказаться женщиной на войне.
Что мы ждем от рассказов о столкновении с подобным опытом?
Кроме свидетельства предельного, иногда нечеловеческого, непереносимого страдания. Речи об уничтожении личности, слова внутри которой сбиваются, превращаются то в крик, то в молчание. Страдание, которое мы боимся вообразить себе, читая про него стыдливо, купируя от самих себя скрытую в нем порнографичность, жуткий эффект снафф-видео, и в конце концов через первый изначальный ужас и попытки его отрицания, замалчивания выращиваем в себе инертность, как мерзкий цветок, чтобы не чувствовать ужас и боль. Бережем себя.
Если мы посмотрим на эту многовековую историю — «традицию», где наиболее слабая жертва всегда только часть территории для агрессора.
Ее собственное живое тело словно смыкается с этой территорией.
Глаза, рот, руки, плечи, суставы, сердце — всё.
А ее психика словно выносится за скобки или служит только тому, чтобы усилить эффект насилия его еще более страшным, точно сознание жертвы тоже становится только инструментом для захватчика.
Чем же тогда является фотография и журналистика глазами женщины на войне? Не попытка ли это присвоения территории с другой, обратной стороны, чтобы наконец придать ей черты человечности и дать речь?
Когда ты рождаешься женщиной, ты живешь со страхом возможного насилия как со встроенной в тебя программой, ты начинаешь ощущать этот страх отчетливо и остро примерно с тринадцати лет, когда твое тело становится привлекательным в глазах других. С этого времени ты живешь с вечным чувством угрозы насилия в свой адрес.
Не ходи поздно, не ходи туда, не иди близко к дороге. Ты все время вынуждена быть осторожной, ты привыкаешь жить с этим навыком сверхосторожности, с липким страхом внутри. От которого сжимаются все внутренности.
Помню, как я гуляла в небольшом лесу в Подмосковье с небольшой группкой других девочек-подростков, мне тогда было пятнадцать или четырнадцать лет.
Был такой теплый, ноющий от томления июньский вечер.
Я забылась и на выходе из этого леска вышла близко к дороге, мимо ехала черная машина, и другие девочки вдруг резко убежали назад в лесок, а я не поняла почему. Я стояла как завороженная и смотрела на молодой, еще бледный месяц. Когда машина уехала, они вышли из тени, из своего укрытия и сказали мне:
— Ты совсем глупая дура, надо было спрятаться, тебя могли затянуть в эту машину, ты чего, не понимаешь?
И тогда до меня дошло. Я ужасно испугалась, и этот образ машины, в которую меня могут затянуть, остался со мной до сих пор, я больше не хожу близко к дороге, ни о чем не думая.
Я думаю, этот образ машины, в которую тебя могут затянуть в любой момент, во многом основа женского самоощущения в пространстве.
И вот война — это та самая черная машина, ее жуткий, отвратительный рот. Который, очевидно, не оставит ничего от тебя прежней.
И вот женщина-иностранка на границе двух миров — изначально чужая пространству, в котором она оказывается, другая: светлые волосы, американское гражданство, — погибает среди снега, обломков стекла, крови и взрывов. Погибает за свою попытку показать, увидеть, донести сделать видимым, а значит, вывести из животного оцепенения.
Ни один человеческий опыт не может быть обобщен.
Я снова пишу о ней и думаю о ней: 22 декабря — день ее гибели. Мы так и не поменялись биографиями, она погибла, а я пока живу. Но ее смерть осталась во мне красной ниткой, которая связывает меня с моим собственным детством, с его страшным новостным фоном, с прошлым страны, где я родилась и выросла, с чужим огромным горем, с миром, где так много боли, что периодически невозможно вдохнуть.
Я снова смотрю на ее фото, на котором у нее радостные детские глаза за день до гибели. За окном мокрый снег, кажется, весь мир светится от его белизны, где-то далеко за моим окном и моим двором снова идет война, она всегда где-то рядом с самого моего детства.
Хотя, когда она погибла, я была ребенком и ничего не знала о ней.
Я и теперь знаю о ней совсем мало в отличие от: Листьева, Политковской, Бабуровой и многих-многих других. Я знаю о них немного больше.
Но именно ее биография из-за одного случайного снимка так поразила меня.
Я сижу одна в своей комнате. Если включить новости, то в них сразу же будут сообщения о смертях и войнах. О людях, погибших на войне.
Я думаю о том, может ли попытка рассказать, донести стоить жизни и имеет ли она смысл?
Я отвечаю себе: да.
На оба вопроса.
Дом
Если представить себе, что память — это дом, то моя память — это пустой дощатый дом, только боль гуляет по нему, как ветер. Пол в этом доме ходит ходуном, щели продуваются всеми на свете ветрами.
Летом доски в нем распухают под дождем и затем высыхают под палящим солнцем. Потом его укрывают желтые сухие листья осенние и затем наконец снег.
Но чаще всего я представляю себе, что я захожу в комнаты этого дома, выветренные весенним ветром, простой и ясный мир до войны, до тебя, и я брожу по нему как во сне.
Моя память — это рана, с твоего отъезда вначале она кровоточила, и ее края были вывернуты наружу. Она была ртом, тканью убытка, речью, которой не может быть конца, а теперь края стянуты, она покрыта тонкой пленкой. Она молчит. Если ее не задевать, то не будет алого потока. Нескончаемого.
Я всегда со школы ждала этого чувства приговоренности к другому человеку. И униженности. И я искала этих чувств.
Постепенно к концу этого текста ты приобретаешь черты того самого идеального возлюбленного, а значит, несуществующего. Ты становишься символом той самой невозможной, вечно удаляющейся любви.
Ночью мне снится великан. Огромный, черный. Он ложится на меня очень осторожно, словно я фарфоровая кукла, он долго гладит мои щеки, лопатки, вертит меня и так и сяк, трогает мои веки, ресницы. Входит в меня пальцами, а потом входит сам. Я ощущаю первые толчки в ушах, внизу живота. Он большой и страшный, как мир.
Но, прежде чем мне хочется открыть глаза и рассмотреть его, заполнившего мое беспокойное нутро, я начинаю просыпаться. И перед тем, как открыть глаза, я вижу, что на мне мое розовое короткое анилиновое платье, и я снова подхожу к окну в твоей комнате, синей от огней и зимы. Потом оборачиваюсь и смотрю в твои глаза. И мне кажется, что нет ничего, кроме этой синей мерцающей пустоты и твоего взгляда на меня.
Картинка шатается, трясется, исчезает. Как при взрыве или землетрясении.
И я просыпаюсь до конца. Совсем одна, и действительность надвигается на меня черной неотвратимой волной. На несколько минут я снова закрываю глаза. И темнота качается во мне, как море.
А затем я встаю, подхожу к окну и открываю его. И весенний ветер вплетается в воздух беззастенчиво и уверенно. Он касается моего лица, голых ног, и я вся дрожу в его потоке. И тогда я думаю: из каких мертвых, смертельно нежных песенок собралась эта реальность? Где я в разлуке с тобой вытираю слезы и сырая, всегда готовая вобрать в себя земля дышит.