Я собираюсь умереть, как и жила, как свободный человек…
Габриэль Витткоп
Если не отпишусь в понедельник, значит, сработало 🙂
Stiver
Что такое безвременье? С тех пор как Макс ушел, для Хельги наступило именно оно. Но как же вырваться из этого безвременья? Как добиться выхода из него? Она начинала перебирать снова и снова все известные ей варианты самоубийства. Вены слишком трудно, у нее никогда не выходило до конца. Таблетки: что-то ломалось в ней каждый раз, она словно заранее боялась тошноты и рвоты. Все другие варианты казались ей небезопасными, не подходящими именно ей.
Тем более в ее юности уже была попытка со снотворными, отчасти робкая, которая и закончилась рвотой, и ничем другим.
Когда от рака умирала ее любимая собака, она видела, как после укола та закрыла глаза и агония прекратилась, ей больше не было больно. Ее сердце перестало биться под рукой Хельги, и она видела, как ее собака словно глубоко уснула впервые за период болезни. И теперь часто ей хотелось того же для себя самой.
Хельга стала мечтать о смертельной инъекции. Занять денег? Продать единственное жилье? Чтобы в Европе кто-то сделал ей эту инъекцию. Чтобы из нее наконец вынули боль.
Точно ее душевная боль была чем-то вроде онкологии — бесконечным щупальцем внутри нее. Тем самым Чужим и одновременно ей самой.
Впрочем, эти состояния и мысли о добровольном уходе начали посещать ее давно, пять лет назад. Тогда они впервые стали отчетливыми. В тот период ее бывший возлюбленный Макс начал ей изменять, и она узнала об этом. С ней что-то случилось тогда, весной 2020-го, и начались эти мысли о смертельной инъекции, о возможности прекращения боли. Она точно сошла с ума от боли и не могла ни спать, ни есть, ни пить.
Она, воспитанная в вольной богемной среде, ее родители — потомки обрусевших немцев — были художниками, и Хельга не знала никаких запретов и росла в среде, где свободные отношения были самым привычным явлением. В детстве она часто видела любовниц отца, ярких женщин, Хельга до сих пор помнила, как некоторые из них пахнут, помнила красную помаду одной из них, шелковую зеленую блузку другой. Помнила очень холодные, почти ледяные руки еще одной, кажется, ее звали Наташа, и также помнила клетчатую юбку той, что приносила к чаю Хельге и ее маме пирожные из гостиницы «Пекин» на Маяковской. Помнила пианиста, с которым у ее матери была связь. Но сама Хельга отчего-то была одержима идеей принадлежать только кому-то одному.
И до того, как Макс ей изменил, она была только его. Так младенец может принадлежать родителям, качаясь в серой лодке детства, и Хельга почувствовала, когда узнала о его связи с другой, что он вынул ее из этой теплой молочной серой лодки детства тепла и безмятежности, она вся стала точно из стекла, и он поднял ее, стеклянную, над мраморным полом и разбил.
С тех пор Хельга ощущает, что время едино в каждой точке.
И если оно едино, то она снова видит и пустой город на карантине, и апрель, и май, и самое начло лета, его предчувствие — время, когда они с Максом были в ссоре, она узнала о другой и медленно мысли об уходе из жизни возникли в ее сознании посреди цветущих полупустых улиц.
Память — это то, что у нас остается, даже когда ее очень хотят отнять, и она снова и снова видит перед своими глазами тот город в мае 2020 года.
Опустевшие, любимые ею Маросейка и Покровка, как будто разоренные и заново возникшие. Но все такие же голубые, розовые, слегка желтоватые, точно навсегда застывшие в своей новой пустоте. Приговоренные к ней. Закрывшиеся маленькие старые кофейни и при этом новые ларьки с шаурмой и фалафелем. Хельга ела их на ступеньках Лютеранской церкви, которые тогда, в карантин, для нее и нескольких сгустков молодежи заменяли собой летние веранды. Именно тогда она начала чувствовать невыносимую боль. Никто не любит ее так, как ей нужно, так, чтобы спасти ее от реальности.
Тогда она слышала его голос в своих ушах, и потом в ту ночь, когда сняли карантин в Москве и они недолго словно помирились, Хельга могла бы забыть все на свете, кроме того, как он в ту самую ночь гладил ее спину и целовал мочки ее ушей.
И его голос внутри нее обрывался так страшно, точно она перестала быть просто человеческим существом.
Она вспомнила, как он говорил ей глухим от нежности голосом тогда и позже, на протяжении их связи:
— Возьми в рот.
И она прирастала к нему, и, как всегда, он отводил волосы от ее лица в этот момент, чтобы смотреть на нее. И каким невыносимым тогда становилось ее собственное удовольствие, иногда он гладил ее шею, как загривок у кошки, или пробегал рукой по ее позвоночнику, и от темной смертельной нежности между ними у нее на глазах наворачивались слезы.
Теперь дневное свидание, японский ресторан, другой рассказывает ей, что давно, в начале нулевых, когда он работал на мясном складе, фоном там непрерывно играла русская поп-музыка, и теперь эта музыка для него навсегда связана с травмой.
На секунду Хельга представляет себе огромные окровавленные мясные туши и голос Алены Апины или Ирины Аллегровой посреди всего этого, и тошнота подкатывает к ее горлу. Вокруг нее снуют черноволосые белолицые официантки, и она вспоминает, все так же заглядывая в глаза смерти, как героиня китчевой «Горькой луны» бросилась в ноги своего любовника с просьбой остаться. Хельге всегда хотелось сделать так же. И она почти делала, и все между ней и Максом повторялось снова и снова, выходило на новые круги темноты. Любые попытки быть гордой, нормальной всегда выматывали ее до предела, едва ли не больше всех жизненных процессов.
Затем, после стопки рисовой водки, Хельга смотрит мимо своего спутника, она может думать только о далеком теперь сиянии, которое было у нее с Максом и от которого она теперь отрезана. И она чувствует, что утратила человечность из-за этой отрезанности.
И после расставания с Максом Хельга жадно смотрит в темноту. Она часто вспоминает сцену из фильма «Часы», где героиня Вульв в исполнении Кидман случайно находит мертвую птичку и как она вдруг жадно вбирает эту маленькую смерть, оказавшуюся рядом с ней, хотя смерть не бывает маленькой.
Еще до Макса, до своей связи с ним, когда ей было семнадцать, мать рассказала ей, что ее отец в своем первом браке с другой женщиной испытывал влечение к сводной сестре Хельги. У отца и ее сводной сестры не было прямой связи, но подтекст этого влечения и само знание об этом до боли ранило Хельгу, разрушало ее целую картину мира, как после, тринадцать лет спустя, ее стала разрушать неверность Макса.
И уже тогда она подумала о собственной дурной наследственности, о дурной крови в своих венах, и тогда же внутри нее проскользнула мысль о самоубийстве, сначала это была только случайная мысль: так тень скользит по стене, но постепенно ее мысли о добровольном уходе стали частыми, временами навязчивыми.
Потом все точно стерлось, заклеилось опытами и впечатлениями ее юности. Так было до связи с Максом. Чувства, к которому что-то точно навсегда сдвинули в ней.
В детстве Хельгу чаще все характеризовали словом «живая», собственная чрезмерная энергия тогда бродила в ней как веселящий газ.
«Какой живой ребенок, — слышала она все свое детство и потом в юности. — Сколько в тебе эмоций».
И наверное, она была и вправду чрезмерно живой до встречи с Максом. Когда Хельга встретила его, один друг, наблюдая за ней, сказал ей: «Ты еще более наэлектризованная, чем обычно, никогда бы не подумал, что такое возможно».
Долгое время Хельга ощущала, что потрясение, которое она испытывает, каждый раз вступая в близость с кем-то, чувствуя, как живое бьется в судорогах, сокращается и пульсирует в ней, притупляет ее мысли о смерти, и они исчезали, затихали. Ей казалось, что только близость c кем-то, секс ненадолго выключают ее из реальности. Делают ее чуть менее страшной и выпуклой.
С Максом эти чувства усилились, разрослись в ней. Еще тогда, в двадцатом году, в ту летнюю ночь после ссоры, когда ей казалось, что он забрал ее сердце себе, словно что-то выловил из нее — что-то, что билось в ней страшной скользкой рыбкой, золотой или красной.
И когда она текла на его руку, он со смехом сказал ей:
— Как же ты хочешь ебаться.
И потом он вдруг посмотрел в ее глаза серьезно и навсегда что-то забрал из нее — что-то, что она могла бы назвать словом «душа».
И с той ночи он стал постоянным фоном в ее голове, вечной темной теплотой, похожей на зубную боль.
Часто она отчетливо представляла себе берег моря, только северного, не южного, и три серых цвета: само море, песок и облачное серое, как фарфор, небо. И запах йода и соли ласкает ее ноздри, щеки, все лицо и шею. Никого нет, только тишина и шелест волн рядом с Хельгой, только ее умершая собака. Все наконец исчезли, оставили ее и липкие личинки душевной боли тоже.
Иногда, разглядывая ленту инстаграма или случайные туристические буклеты, Хельга пыталась вообразить себе мир, которого не знала. Африку, желтые глаза львов (Макс любил львов и заразил ее этой любовью), их гривы, похожие на косматый огонь, и бархатные розовые носы. Или она воображала себе Венецию, ее до тошноты священную гниль. Открыточные виды Бали и Мальдив, но ничто не казалось ей достаточно красивым и увлекательным. Все проигрывало в сравнении с его прокуренной комнатой, залитой холодным сизым светом, с книгами на подоконнике и его старым вытянутым свитером, тоже пахнущим табаком, и шеей, в которую она любила утыкаться, а потом целовать его щетину.
Все остальное не было таким красивым для нее, и Хельга думала, что, где бы она ни оказалась, ей станет только страшно оттого, что это далеко от него, от его комнаты.
Кто-то скажет туннельность мышления, вероятно, так оно и было, но мир никогда не казался ей интересным местом и до него.
Дурная кровь
И круглое облако,
И ельник, и холмы, и дорога
Больше не притворяются,
Что они не ты.
Мария Степанова
В начальной школе, когда Хельга была в ее четвертом, уже последнем классе, три ее одноклассника по очереди плюнули ей в лицо. И Хельга стояла, широко открыв глаза и не защищаясь, она оцепенела. Внутри нее все неприятно горело от стыда. От осознания того, что с ней что-то не так, неправильно, что она стоит вот так, как истукан, и не может пошевелиться от тупого страха и ужаса.
Каждый раз, когда в последующие дни она вспоминала этот эпизод, ей было очень стыдно, ее ударяло этим стыдом, словно крапивой по голым рукам и ногам. Когда она решилась рассказать об этом маме, та ответила:
— Как ты могла ничего не сделать, а просто стоять вот так? Такое нельзя терпеть, ты должна была что-то сделать, чтобы защитить себя, защитить свое достоинство.
И тогда Хельге стало еще более стыдно, точно только она была виновата в произошедшем, она почувствовала себя кем-то хуже насекомого.
В тот же период от шока унижения начались ее первые приступы деперсонализации.
И появилось чувство, что она сама находится в некоем белом ватном вакууме, отдельная от своего тела, и ей стало казаться, что ее тело — это нечто вроде автомобиля и она не умеет им управлять. И вся она как океан без окон — вещество темное, синее, страшное, и нет в нее конкретного входа и выхода из нее. Даже у нее самой.
Эта ощущение-способность осталась c ней, стала ее частью и когда она перенесла эпизод сексуального насилия, и позже проявлялась в поликлиниках, очередях: когда Хельге было просто невыносимо скучно или тревожно, она отключалась. Эта ее способность, полумагическое свойство, навык из детства была как плюс и минус у батарейки, в страшные травматичные моменты это свойство ее защищало, в повседневной же жизни Хельга часто не узнавала себя в зеркалах и на фотографиях. В периоды обострения она могла не сразу понять, что вот рука или нога — она ее. Часто ей приходилось ущипнуть, порезать себя, чтобы осознать свою кожу, свое тело.
Хельга не любила солнце с детства, голова на нем у нее кружилась, как от сильного удара, и кожа быстро начинала ныть и болеть. А дождь, наоборот, казался ей природным чудом, и когда она слышала его звук, от восторга у нее перехватывало дыхание. Ливень и град завораживали ее, когда она в детстве сидела на подоконнике или прыгала под дождем летом.
Она любила смотреть, как растения после дождя распускаются от влаги и кажется, каждый лист наливается радостью своими зелеными венами и жилами и плывет в этой блаженной влаге после грозы.
И когда она встретила Макса, она чувствовала себя таким растением. И как растения тянулись к этому дождю, к этой влаге, точно так же она тянулась к нему.
Когда они только познакомились в середине ночи на какой-то вечеринке и Хельга впервые заглянула в его глаза, то она подумала, что никогда не видела столько темноты. Как ребенок, глядя на аттракцион, может подумать, как высоко или как быстро, так же она подумала: «Ух ты! Как темно». Он же только смотрел на нее и улыбался.
И Хельга думала почти без сопротивления, а совсем спокойно: «С этим человеком у меня что-то будет, и это изменит меня».
Она сидела напротив него пьяная и разгоряченная и не могла перестать смеяться, ей было жутко весело. Потом она нюхала его сигареты, и он спросил ее:
— Они не слишком крепкие для вас?
Запах крепкого табака, пусть и необычный, сразу же напомнил Хельге ее детство, она посмотрела в его глаза и ответила:
— Мне нравится запах, он ни на что не похож.
Макс посмотрел на нее мягче, с некоторой нежностью, и сказал:
— Две пачки в день всегда.
И Хельга подумала про себя: «Как мой папа».
И вот они с Максом уже жмут друг другу руки, как соперники вначале поединка. И Хельга снова смотрит в его глаза, и ей кажется, что она заново узнает себя саму.
И октябрьская ночь, почему-то по-летнему теплая, плывет над городом, над его бульварами и подворотнями, и на мгновение Хельге кажется, что она чувствует, как движется время.
И она снова смотрит в глаза Макса с беспечностью, и дает ему смотреть на себя, и вылавливает себя из его взгляда, из темноты, льющейся на нее.
Мимо их столика проходит молодой пьяный мужчина, он смеется и говорит:
— Поздравьте меня, я только что влюбился.
Хельга тоже начинает смеяться и отвечает:
— Я поздравляю вас, это самое прекрасное, что может быть.
Макс молча смотрит на нее и улыбается. Ей хорошо и страшно. Как человеку, который заранее принял все, что с ним будет.
Довольно быстро, уже в этот самый первый вечер, в его конце, Хельга ощущает: она не целая без него, словно когда Макс уходит или перестает смотреть только на нее, она превращается в инвалида, в человека без рук и ног.
Когда месяц спустя Макс возвращается из поездки, они впервые занимаются сексом, вначале он говорит ей:
— Иди ко мне. — И за руку утягивает ее на кровать. Он пахнет сигаретами и трогает ее так, как не трогал никто раньше.
Ее сексуальный опыт до него можно было охарактеризовать эпитетами и разорванными фразами: больно, страшно, меня там не было, восторг, снова страх, перед собственной почти пограничной слабостью, когда кто-то берет ее, всегда это сплетение страха и восторга, но совершенно отдельное от нее, деперсонализация, скучно, не то, неинтересно и, наконец, недостаточно заполнившее собой, все недостаточно и не про меня.
Он внимательно целует ее грудь, и вдруг она говорит ему «нет» и сама не знает почему, и тогда в ответ он гладит ее спину и рассматривает всю ее. И Хельга закрывает глаза и слушает, как он дышит, и вдруг сквозь свое обычное невротическое желание отказать ему, чтобы посмотреть, как он отреагирует на отказ. Она чувствует нежность к нему, которую, кажется, раньше никогда ни к кому не чувствовала. Странно, но в ту ночь страх в ней побеждает, и она уходит, но перед этим Хельга гладит его лицо, щеки, и Макс целует и кусает каждый палец на ее руке.
Целый месяц она будет бегать за ним словно извиняясь за свой уход, он будет появляться с другой. Это будет похоже на длинную прелюдию, но тогда она не будет этого понимать, она будет страдать, ранить себя. Знакомый, приехавший из Венеции, подарит ей орехи в меду со словами: «Чтобы вы меньше грустили».
Но она будет только грустить. Детская часть ее сознания точно думает: «Может, он придет за мной как принц или, наоборот, как дракон?»
И потом влажный серый сырой вечер — мир до всего, начало февраля 2020 года. Макс наконец зовет ее к себе.
Он спрашивает ее:
— Ты больше не боишься?
И она отвечает ему:
— Возьми меня, пожалуйста.
Вначале ей кажется, что она не чувствует ничего особенного, а только легкость оттого, что наконец все произошло, и ей становится спокойно оттого, что он кончил с ней. Словно от этого он на мгновение принадлежит ей всецело. И Хельге нравится лежать в его объятиях в полусне, ей кажется, что впервые за всю свою взрослую жизнь она чувствует себя в полной безопасности. Она еще не осознает, рассматривая его руки, ее и мерцание гирлянды на потолке, что связь с ним захватывает всю ее, все ее тело, как болезнь.
Ей кажется, что он просто священное животное и она тоже священное животное рядом с ним и что она наконец вернулась в детство, в его тепло.
Позже Хельга узнает, что много лет назад от утечки газа погибла мать его жены и его еще не рожденный ребенок.
Она узнала об этом, когда тайком читала соцсети его бывшей жены. Сам он косвенно рассказал ей уже в самом конце их романа.
И первое, что она почувствовала, когда узнала об этой его далекой трагедии, случившейся за десять лет до их знакомства, была жуткая жалость. Хельга подумала тогда: «Я буду любить его так, что ему больше никогда не будет больно, целовать его так, что ему больше никогда не будет больно. Потому что он — это я сама».
Но так или иначе все вокруг Макса начинали тянуться к смерти или соприкасались с ней, и Хельга не стала исключением.
Вот он спрашивает ее, как бы она хотела, и Хельга поворачивается на живот и просит его ударить себя. Он ударяет ее несколько раз и затем прижимает к себе.
И Хельге кажется, что ее как будто выпустили из темного чулана, где она была заперта очень долго, и там внутри был только школьный линолеум, темнота и пустота.
Точно так же как Макс связывал ее со смертью, он связывал ее и с миром секса.
Словно он со всеми его травмами наконец выпустил ее на свободу.
Открыл дверь и освободил ее из места, где она столько времени провела совершенно одна. И только у него был ключ от этой двери.
И посреди холодного марта он берет ее руку внутри города, который обступает эпидемия, самое начало карантина 2020-го.
Он гладит ее пальцы и спрашивает:
— Тебе хорошо?
Хельга отвечает:
— Да.
И целует его колючие небритые щеки.
Кажется, мир за окном воет ледяным ветром и исчезает. И никого нет в предутреннем свете, кроме них двоих. И того, что они узнали друг о друге.
Макс выпустил наружу то, что есть сама Хельга — волны влечения к смерти.
Смерть течет сквозь них обоих, и Хельга течет смертью на его пальцы. Cловно только он чувствует, насколько она хочет исчезнуть с того первого разговора в баре. И любая нежность между ними смешивается с этим ее желанием, и когда Макс не принимает ее до конца, когда его нет рядом, это ее желание-потребность вытесняет все другие.
Вскоре Хельге становится невыносимо находиться в любом пространстве без него.
Тянется карантин, она чувствует, что больше всего на свете, больше смерти и любой болезни, увечья Хельга боится увидеть его с другой. Все в ней содрогалось при мысли об этой возможной другой. Все ее внутренние психические силы уходят в отрицание как при мысли о физической боли, например, от сильного удара. Полиамория или же просто свободные отношения нависают над ней своей страшной тенью или только их призрак, окутавший почти всех ее знакомых и всю среду, где она так или иначе вращалась. И Макс никогда не обещал ей быть верным, и оттого каждый день ей было страшно, и в ее ужасе было что-то детское, словно она не может выжить без него. И было в этом что-то от магического мышления, раз он ее освободил, то теперь он навсегда кто-то вроде ее родителя, кто-то, кому она доверяет больше всех на свете, больше, чем себе самой.
Разумеется, в карантин произошло именно то, чего Хельга так боялась: в соцсетях она увидела видео из квартиры Макса, на котором он был с другой девушкой, белозубой, похожей на акулу и актрису Самойлову. Хельга сразу подумала, что он с ней спит, видео выглядело двусмысленным, и сложно было понять, что связывает Макса с этой девушкой: флирт, дружба, ночь, проведенная вместе.
Хельга никогда не могла поверить в то, что ее можно выбрать, и потому сразу подумала про измену. И сорвалась в пустоту города, скованного вирусом, и с новой, уже осознанной силой впервые с детства и юности провалилась в свое желание умереть, исчезнуть, не быть.
Она нигде не могла найти укрытие от озноба, от тоски по Максу, от потребности принадлежать ему и чтобы он принадлежал ей. Цивилизованные, общепринятые в культурных кругах правила любви и любовного этикета не подходили ей и словно разбивались о ее природу.
Хельга блокирует Макса во всех соцсетях от страха узнать, увидеть подтверждения того, что он с другой, но не выдерживает и суток. Он то ли с холодом, то ли с обидой отвечает на ее сообщение: «Извини, у меня был нервный срыв».
Он отвечает: «Все в порядке».
И месяц они не разговаривают, точно разведенные по углам борцы.
И вот снимают карантин, и она, обливаясь по́том, звонит ему и после разговора плачет от звука его голоса, и следующей ночью он зовет ее к себе.
Первое, что Макс делает, когда видит Хельгу после двух месяцев разлуки, целует мочки ее ушей. И Хельга вздрагивает, как птица, и внутри себя она впервые так четко осознает, что Макс заберет ее сердце и вместе с ним все то живое, что бьется в ней.
Он гладит ее позвоночник и говорит с ней, как говорят с маленькими зверьками:
— Ты так смешно смущаешься, меня это возбуждает.
И Хельга слушает прокуренный голос, Макс чуть картавит. Она слушает его голос сквозь собственное потрясение, словно не может поверить, что нечто настолько сильное происходит с ней.
И когда он берет ее, она точно исчезает в собственном крике, прижимается губами к жилке на его шее.
Снова слышит его голос в своих ушах:
— Кажется, ты кончила.
И потом, когда Макс спит, Хельга курит на его балконе и смотрит, как светлеет небо перед рассветом, как кожа в месте сильного удара, гематомы.
Небо такое темное и густое, точно плывшее с ней в жарком мареве еще несколько часов назад.
Утром Макс отстраняется от нее, вызывая такси по телефону, он долго объясняет таксисту свой адрес. Хельга смотрит в этот момент на него, на его спину и понимает, что она одна.
Но в дверях она вопреки собственной воле вдруг по-детски повисает на его шее.
И они расстаются на год.
Макс исчезает, спит с другой, Хельга ждет, как собака без всякой привязи.
Если посмотреть в ту зиму, которую Хельга повела без Макса, как в стеклянный шар, то что можно в нем увидеть?
Графика
Подростком лет с одиннадцати Хельга больше всего на свете боялась исчезнуть.
Позже она стала испытывать свое вечное влечение к смерти, но мысль о том, чтобы исчезнуть и ничего не создать, просто раствориться в мире, словно она никогда не соприкасалась с ним, пугала ее. Можно было бы сказать, что она хотела исчезнуть, но боялась исчезнуть без всякого следа.
Потому Хельга стала рисовать. Она думала или чувствовала тогда примерно так: «Если я что-то создаю, значит, я не могу исчезнуть. Значит, я уже не исчезну, я нашла способ противостоять исчезновению». Но позже Хельга стала думать, что вот был человек и он просто прожил свою жизнь и, возможно, ничего не создал, играл в компьютерные игры и пил пиво, главное, чтобы он не принес в мир нового зла, но он был сам у себя, мог видеть небо, смотреть, как движутся облака, слышать шум ветра, разве этого недостаточно?
Когда Хельга вернулась к рисованию, ей было недостаточно.
Прежде Хельга думала, что талант меняет жизнь, теперь она знала, что это не так. Талант ничего не меняет, несчастный остается несчастным, счастливый — счастливым. Она хорошо знала, что талантлива, так знают цвет своих глаз, но это ничего не меняло в ее судьбе.
И все же Хельга как бы заново нащупывала свои способности, ее одиночество в те месяцы было таким предельным и кристальным, что любая суета и попытка бегства от этого ее совершенного одиночества были бы ложью.
Фасады домов, срезанные осенним солнцем, вечный круг мест и адресов в районе Китай-города. Только теперь страшное и одновременно необъяснимое предчувствие бродило в воздухе рядом с ней, и Хельга не знала почему. Она снова видела город, в котором родилась и выросла и внутри которого столько раз теряла себя. И все же ее возвращение к городу и к одиночеству не было для нее возвращением к себе самой, несмотря на то что теперь она могла ощутить всю полноту слова «одна». Наедине с улицами и домами Хельга спрашивала себя: «Я одна?» И получала ответ откуда-то из собственного солнечного сплетения: «Да, ты одна».
Постоянная стена между ней и внешним миром — чувство, знакомое Хельге с раннего детства, — в чем-то определяющая ее, и потому сначала зависимость от оценок и потом полное равнодушие к ним и тогда же первая удачная графика — деревья на сером, почти фарфоровом фоне.
Хельга заново полюбила напиваться в горячей ванне, она привычно ложилась в горячую воду, закрывала глаза и видела тьму. И затем сквозь любовную ломку видела Макса, его руки, слышала его прокуренный голос, видела линию его живота, пах, куда она так любила зарываться лицом, и снова его голос, повторяющий ей: «Я здесь и все-все-все». И голос Макса, спрашивающий ее посреди ее собственного крика:
— Все в порядке?
Тогда Хельга открывала глаза и смотрела вниз, в глубину горячей воды, на свои когда-то израненные бедра, на тонкую сетку следов на них. Больше всего шрамов на ее бедрах было от осколка венецианского стекла случайно разбитого ей стакана в августе 2006 года. Этот стакан, кажется, был в их семье с начала двадцатого века и пережил многое, включая репрессии ее дальних родственников, но не пережил порывистой случайности ее рук.
Часто ей снился сон, в этом сне она спрашивала Макса:
— Ты утянешь меня в ад?
И всегда он отвечал ей:
— Да.
И она знала, что так и будет.
И все же графика стала успехом Хельги. Деревья, всегда голые, лишенные листьев, неподвижные на фоне серого, тянущегося в холодную пустоту неба.
Кажется, ничего особенного, но каждый раз ее деревья по-разному вонзаются полумертвое, всегда зимнее небо. И графику Хельги стали выставлять на сборных выставках и иногда покупать.
Но что происходит, когда отсутствие заканчивается? Что наступает за ним? За отсутствием?
Зимняя ночь
Наступает январь, когда впервые за полтора года Макс снова зовет ее к себе. Он вцепляется в ее волосы и, кажется, до бесконечности ласкает и тискает ее на диване, затем спрашивает:
— Ты еще любишь меня?
И Хельга отвечает ему:
— Я тебя ненавижу.
В ту ночь Хельга вылизывает его подмышки, как кошка. И после, когда за окном завывает зимний ветер, Хельга целует его спину между лопаток и засыпает, ей кажется, что мир обнуляется, исчезает до этого момента.
Вот она снова в своей раковине рядом с ним, и все другое не может быть важно, не может даже существовать.
Вначале их воссоединения Хельге казалось, что она узнаёт его тело заново — с веснушками на спине и охристой желтоватый кожей на руках — и чувствует его только интуитивно, но вскоре она осознала, что понимает Макса и его желания, как саму себя.
Сначала она испытывала от этого удивление, потом гордость, но никогда не испытывала страха от этого их совпадения, почти предельного.
И постепенно перверсивность стала определять их отношения. Макс шепчет ей на ухо:
— Почему у меня так много пальцев, а у тебя так мало дырок?
Берет ее за горло и говорит:
— Я хочу ебать тебя в рот и пизду одновременно.
Она закрывает глаза и повторяет его имя.
И Хельга плывет в этой темноте, в которой они с Максом всегда равны. И повторяет, прижимаясь к нему:
— Вот бы ты убил меня.
И Макс кричит в ее уши, когда оргазм пронзает его спиной мозг, и Хельга кричит вместе с ним.
Но за пределами саморазрушительности, которая определяет обоих, между ними нет доверия, и если Хельга доверяет Максу целиком, то он ей только в моменты близости.
И он убивает ее молчанием неделями. Любимое ею чувство сиротства не предполагает стабильности, и рядом с Максом она невозможна. Хельга понимает это и внутри себя соглашается с этими правилами игры.
Но все равно ей хочется только спрашивать его: «Мы ведь никогда не расстанемся?»
И часто, находясь не с ним, Хельга вспоминает, как во сне переплетались их руки и тела, и если не она сама обвивала Макса руками и ногами, то он притягивал ее к себе и их пальцы и тела переплетались точно ветки в дождливую ветреную погоду. И тогда она думала, что все влюбленные внутри своей любви словно боги.
Или все же просто хрупкие ветки легко сломать, оборвать, точно сирень в чужом саду.
С началом войны Хельга забросила живопись и графику, любое искусство стало видеться ей бессмысленным и ненужным, но ведь у нее оставался Макс, и она оставалась у него.
Вот она стучит в его дверь, и на лестничной клетке пахнет табаком, его сигаретами и еще запах кофе из его квартиры, и он открывает ей дверь, и Хельга повисает на нем.
Пахнет свежей краской: в его в подъезде идет ремонт. На лестнице всюду газеты и доносятся голоса рабочих.
В квартире Макс расстегивает на Хельге черные вельветовые брюки, сразу раздевает ее.
В постели они говорят про рабочих за входной дверью.
Макс шепчет ей на ухо:
— Они такие тихие, как мыши.
Хельга улыбается:
— Но мне кажется, они слушают нас и все слышат.
В лучах дневного апрельского солнца Макс смотрит в глаза Хельги, затем они занимаются сексом.
После посреди дня они проваливаются в сон. И во сне Макс прижимает ее к себе. Хельга засыпает у него на груди, через пару часов она просыпается, и во сне он еще крепче прижимает ее к себе. И Хельга улыбается этому в полусне и снова проваливается в сон, как в яму, глубокую и теплую.
Она просыпаются вместе с Максом уже глубоким вечером, за окном закат розовый, фиолетовый, тянется он как песня над весенним городом.
Весна 2023 года. Хельга еще не знает, что это последний раз, когда они проспали вместе столько часов так долго и безмятежно.
Теперь, в болезни, она часто это вспоминает.
Эндометрий
Не меньшей ли мнится она из утрат?
Анна Ахматова
Часто, еще лежа его в объятьях, Хельга чувствовала, что что-то разлучит ее с Максом и жизнь обрушится на нее со всей своей жуткой силой, обратится в линолеум в больнице, в очередные списки лекарств и продуктов, станет наконец просто ее собственным детским плачем внутри.
Эндометрий — слой, выстилающий матку изнутри. Эндометрий Хельги дал сбой, он стал предельным. Диагноз «эндометриоз», его обострение на фоне клинической депрессии. Волны новой боли, дикой, непривычной. Можно было сказать, что ее матка отвергает жизнь вместе с ней.
После расставания с Максом Хельга медленно стала скатываться в болезнь. Лететь в нее.
Часы, когда она не ощущала ничего, кроме блаженной слабости от обезболивающих. Эта слабость наваливалась на нее, словно призрачный медведь, и Хельга исчезала в ней.
И теперь у нее было только два состояния: или боль, или эта блаженная слабость внутри.
Теперь она пахла медикаментами, а не им, жизнь доносилась до нее теперь как бы издалека.
Так Хельга узнала, каким властным тело может быть в болезни, в своей хрупкости.
Несколько циклов подряд она вызывает скорую от нестерпимой боли, вначале она подозревает у себя аппендицит, врачи говорят ей, что, скорее всего, это яичники и она должна пойти к гинекологу. До последнего как может она избегает визита к врачу.
И вот Хельга, преодолевая внутренний ужас, разводит ноги на гинекологическом кресле.
Во время осмотра врач на аппарате УЗИ показывает ей ее яичники со словами:
— Смотрите, яичники чистые.
И Хельга поворачивает голову и послушно смотрит на свои яичники.
За окном плывет раннее весеннее небо, оно плескается в больничном окне какой-то горькой пронзительной надеждой.
И Хельга вспоминает, как она любила засыпать с Максом.
И потом как она любила скользить на нем, и посреди этого скольжения он брал ее за волосы и шею и заглядывал в ее глаза, и тогда Хельга переставала ускользать, прятаться от него и отдавала ему свою суть сквозь страх и растворялась в том, как он смотрит на нее.
Вдруг врач спросила ее, вероятно, чтобы отвлечь от напряжения, чем она занимается.
И Хельга ответила ей:
— Я художница.
И тут же подумала, что странно говорить об этом, лежа вот так с раздвинутыми ногами.
Проходит еще несколько минут, в течение которых датчик УЗИ двигается внутри нее.
И врач говорит ей:
— Причина ваших болей — матка. Новообразование в матке. Мы можем недолго наблюдать его, но, скорее всего, будет нужна операция. Вмешательство только вопрос времени.
Хельга снова повернула голову набок и подумала, сколько у нее этого времени.
Как-то уже в конце их соскальзывания в пропасть, в общую темноту c Максом она попросила его:
— Пожалуйста, давай без презерватива.
Он ответил ей:
— Какие странные у тебя желания сегодня.
И в самом конце, к ее разочарованию, он все же надел презерватив.
Тогда это жутко ранило Хельгу, и, выходя от него, она подумала: «Мертвое мое чрево мертвое будет».
В 90-е, когда Хельга росла, была такая реклама презервативов: «Я выбираю безопасный секс, я выбираю жизнь» — и Хельга всегда думала, что будет, если человек выберет смерть.
Чем всегда было ее собственное знание о смерти? Первые дни, когда умер ее отец, и первая ночь, когда не стало ее собаки, она не помнила ничего, кроме боли невыносимой, от которой скручивает тело, каждую мышцу нем, и потом эта боль становится дырой внутри, и все же это была чужая смерть. Смерть со стороны, а что будет, когда смерть заберет ее?
Ночью Хельге снится сон — далекая вечеринка, начало 2020 года. Мир, которого больше нет. Макс курит что-то, болтает об искусстве и истории, она смотрит на него восхищенно и растерянно одновременно, точно не знает, куда деть себя, свои руки-ноги, свое вечное смущение в его присутствии, и горят огни бара, и вокруг лица людей — все они уедут через два года, вокруг мир, который вот-вот сотрет ластиком или волной, равной цунами, но этот мир, как полагается, ничего не знает об этом и мерцает, и дрожит, и вибрирует.
Она просыпается в поту и плачет, она решает уехать, попробовать бежать от времени, от надвигающегося диагноза, от ясности любого знания.
Хельга выбирает Германию, где у нее есть дальние родственники, которые могут отправить ей приглашение. И пока она ждет решения, она прощается с городом и самой собой. Чем же становится для нее это время ожидания?
Мысли об эвтаназии возвращаются к ней вновь, становятся внутренним фоном, и она много читает про Цюрих: «Данные на момент октября 2008 года, около 100 британских граждан воспользовались услугами швейцарской организации Dignitas в Цюрихе, чтобы самостоятельно окончить свою жизнь, а 690 были зарегистрированы как будущие клиенты.
СМИ уже неоднократно называли Цюрих местом „суицидального туризма“. Протестующие против эвтаназии считают, что Цюриху не нужна подобная слава. В апреле 2010 года в Цюрихском озере было обнаружено 60 контейнеров с прахом предположительно иностранных граждан, что вызвало шок у местных жителей».
И слово «Цюрих» в ее сознании навсегда рифмуется со словом «пепел».
И Хельга думает, что, возможно, должна существовать и реклама «Суицидального туризма». В ней молодая белозубая медсестра с ласковым взглядом могла бы говорить условно главные слова: «Живи быстро, умри молодым» — и цитировать любимую ею строчку Джеффа Блэкберна: «Лучше сгореть, чем угаснуть», которую прославил Курт Кобейн на пике его популярности и смерти. Хельга была ребенком и не понимала всей прелести и трагичности его фигуры, но он был для ней частью цветной мозаики мира вокруг ее детства.
И еще она думает: логично было бы уйти из жизни с помощью того же лекарства, что и ее собака, — пентобарбитала.
Перед расставанием Макс приблизил ее к себе, как это иногда делают нерадивые инфантильные родители, и отбросил от себя как надоевшую, ставшую непосильной игрушку. Хельга хочет простить его и не может. Она все время повторяет про себя: ведь любовь сильнее смерти. Хотя внутри себя Хельга знает, что любовь не сильнее смерти, но она больше нее.
И тогда она думает, что было, если бы и ее пепел был в одном из этих контейнеров? Ведь у пепла нет памяти, нет ничего. И она думает о теле Макса, как он укрывал ее от всего города, от всего и как она засыпала, целуя его спину, и весь мир вокруг темнел для нее.
Она любила его запах, солоноватый, чуть горький, теплый; внутри своего сознания, своей памяти она всегда характеризовала его словами «янтарный желтый, оранжевый цвет», ведь у запаха всегда есть цвет. И она вспомнила кожу на его животе, бедрах, веснушки на его спине.
И думает, кто же будет помнить за нее тот зимний вечер, когда они впервые были близки с Максом. Эта память исчезнет из мира вместе с ней. И то утро после грозы, когда она лежала на его груди и, одуревшая от ласки, слушала про самоубийство Вальтера Беньямина.
Иногда сквозь обезболивающие ей становилось страшно, когда она брала в руки любимые книжки и читала:
Это забилось сердце ласточки, ласточка
Была не мертвая — она только окоченела от холода.
А теперь согрелась и ожила.
Или:
Ее чужелюбая власть привела
К насильственной жаркой могиле.
И твердые ласточки круглых бровей
Из гроба ко мне прилетели
Сказать, что они отлежались в своей
Холодной стокгольмской постели.
И ей казалось, что она больше ничего никогда не почувствует. Все строчки долетали до нее точно сквозь завесу. И тогда Хельга думала, сможет ли она еще когда-нибудь снова полноценно рисовать — быть живой. Но потом эта мерцающая надежда на обретение прежней живости таяла, и ее мысли снова и снова возвращались к урнам с прахом в Цюрихе.
Она представила себе медсестру, ласковую и при этом неуловимо похожую на хищную чайку, она наклоняется к ней и заботливо спрашивает в сизом холоде палаты:
— Вам сделать укол?
И ей захотелось, чтобы ее прах был там, в Цюрихе, она почувствовала, что хотела бы только не страдать, больше не чувствовать боли. В молодости Хельге было бы страшно, теперь ей было скорее неприятно при мысли о том, что она часть множества. Быть частью любой общности — это всегда вызывало у нее отвращение. Остаться одной, самой по себе, даже в смерти быть обособленной было для нее одним из главных человеческих прав.
Уже незадолго до отъезда она часто встречалась с друзьями, и они баловались грибами в Царицынском парке, своды деревьев расходились перед ее глазами, и она могла бы представить себя в XIX веке или XVIII веке, но любые вещества или алкоголь, которые она принимала, — все это делалось с одной целью — вернуться хоть на секунду в тот зимний вечер с Максом, в то хрупкое тепло, что было у нее с ним. Вот он обнимает ее и гладит ее руку, пальцы, и гирлянда на потолке пульсирует, и ей больше нестрашно, как в детстве.
Когда-то давно подруга спросила ее, с каким природным явлением она себя ассоциирует.
И Хельга ответила:
— Я утренний туман над полями родины.
Ее подруга сказала:
— А я солнечный зайчик.
Ей хотелось ответить так же простодушно и нежно, но в Хельге никогда не было ничего близкого к солнцу.
В 2022-м понятие «родина» оставило ее, исчезло.
И теперь она стала просто густым движением влаги над болотами и полями, соснами и травой.
Хельга вспомнила эту историю про туман, и снова ее сознание вернулось к праху, вот она прах, пепел среди других урн с пеплом.
Больше нет ее тела, которое ласкал Макс, есть только пепел.
На себя саму, на свое тело она все еще смотрела его глазами, и собственное тело в болезни казалось ей чужим, неприятно пахнущим обезболивающими свечами, и Хельге виделось, что даже таблетки, которые она пьет, чтобы унять боль, просачиваются сквозь ее кожу и меняют запах ее пота. И она становится чужой себе самой, просто хранилищем, могилой, памятью, и она чувствовала, что живет, только чтобы прокручивать эту память, мотать ее туда-сюда, как любимые клипы и фильмы на кассетах, когда она была подростком.
За это время она узнала, что боль бывает иррадиирующей, схваткообразной, ноющей и тупой.
Хельга видела себя мертвой в зеркале, видела своего вечного двойника в гладкой поверхности, стертого страданием.
— А там, куда ты поедешь, будет снег? — она спрашивает это у почти случайного любовника в пустой квартире на Кутузовском.
Чем бы она объяснила себе самой близость с другим? Фразой «Ему было так же плохо, как мне».
Так может быть плохо двум неустроенным, загнанным животным.
Она бы сказала Максу, если бы они еще разговаривали об этом, только одно: «Все просто круги на воде, кроме тебя».
Но эту пустую комнату, и давящую, тревожную синеву за окном, и собственный вопрос про снег, и взгляд другого на нее — ее память транслирует ей это до бесконечности, как диафильм.
За месяцы после их расставания с Максом ей самой понравился только один фильм — «Саван» Кроненберга, герой которого переживает утрату и в конце ему снится сон.
Он просыпается внутри этого сна и видит свою новую партнершу с теми же увечьями, что у его умершей жены.
У его сна нет конца, не может быть конца — все его женщины становятся его умершей женой. И самолет, в котором он летит, пронзает какое-то потустороннее небо без всякого смысла, потому что, куда бы он ни полетел, его горе останется с ним.
Разве не то же происходит с самой Хельгой? Только еще вне смерти.
Точно так же в какой-то мере все ее любовники становились Максом в ее сознании и сплетались с ним, с его образом, голосом, запахом и тем, что было между ними.
Они все приобретают его голос, запах и даже трахают ее, как он, прикасаются к ней, как он.
В то же время ее близость с другими никогда не становится полной, точно между ней и всеми ними существует некая перегородка, препятствие, что-то, что было у нее только с Максом, и она не хочет и не может пустить в это пространство никого другого.
Она читает интервью c Кроненбергом.
— Нет, я не согласен. Вы не можете проживать каждый день своей жизни в трауре. Вы будете парализованы, беспомощны. Но, например, сцена, где Карш говорит Терри: «Я жил в этом теле, оно было для меня смыслом мира», — это и есть траур. И это не просто плач и рыдания. И не забывайте, что в фильме с тех пор, как она умерла, прошло четыре года, и герою нужно было научиться функционировать и жить. Но горе остается внутри, и оно движет им.
Но Хельга проживает каждый день в этом трауре. Она боится снимать его с себя, точно ее личности не существует вне этого горя, его переживания. Если прежде она боялась подойти к горю совсем близко, открыть дверь в него, то теперь для стало невозможным выйти из него, словно из темной комнаты.
После расставания с Максом ей было спокойно только в окрестностях его дома, где на всем словно лежал его запах, эхо его присутствия, иногда ощутимо и мучительно теплое.
В ее шкафу оставалась одежда, которая пахла его сигаретами, и, казалось, этот запах вылетал из шкафа, целовал и ранил ее.
Перед самым отъездом Хельга почему-то часто слушала по кругу одну и ту же песню из своей юности. «31-ю весну» «Ночных снайперов», был в ней и март, и разлом, и та самая изморозь на окнах. И экзистенциальный предел.
И она вспоминала, как еще морозным мартовским вечером машина ввозила ее в его переулок и она дрожала от нетерпения.
Правда депрессии не в том, что ты выбираешь ее или она тебя, как, скажем, пуля или машина на бешеной скорости, а в синхронности, одновременности этого процесса.
На фоне депрессии все постепенно становится бледной точкой, неровным ненадежным очертанием.
И сама Хельга стала таким ненадежным очертанием, пятном, размытым страданием. Уже в Ереване, где она задержалась на двое суток во время пересадки по дороге в Германию.
Когда больше всего в ожидании визы ей нравилось тупить в теплой воде с вибратором в темной темноте и когда в момент оргазма ее пронзало невыносимое чувство утраты оттого, что Макса нет рядом с ней. Такое острое, что ей казалось, она не может его перенести.
Перед отъездом она написала ему только одно сообщение: «Вдруг твое лицо, твой запах исчезнут из моего сознания — это единственное, чего я боюсь».
Две галочки: он просмотрел и не ответил ей.
Германия/три
Ей снится зима, длинное утро, когда они с Максом просыпаются вместе, их пальцы сплетаются, он пробуждается первым, смотрит на нее и улыбается, и Хельга ловит его взгляд, тянется к нему, за окном — крыши и снег.
Вот она открывает глаза, ловит его улыбку, утыкается в его подмышку, и качается мир, еще безвинный в середине февраля 2022 года.
В чужой стране, в эмиграции или путешествии, она сама постоянно задает себе вопрос: что это? Хельга понимает, что на самом деле раньше она ничего не знала о темноте, о том, какой глубокой она может быть.
Кельнский собор с его святыми постепенно растворился в ее сознании и зрении.
Начался полуэмигрантский быт. Каждое утро в небольшом супермаркете она видела одну и ту же женщину с рыжим пуделем. И почти каждый день они о чем-то говорили с Хельгой: то о сортах сыра и кофе, то о собаках, но та никак не могла запомнить имя Хельги.
Во всем скользит ледяная доброжелательность.
Здесь не запоминают имен, никто из ее новых знакомых не помнит, как ее зовут. И с любой вечеринки, где никто не знает ее имени, Хельга выходит на балкон и курит в пустоту. Вещества в ее крови смешиваются с вином, и Макс снова кажется ей более реальным, чем жизнь. Последний раз, когда они были счастливы вдвоем, «их последний идиллический вечер вместе», когда она пришла к нему, на кухонном столе в пластиковом контейнере стояла свежая ежевика, видимо только что купленная им, но ей не хотелось ягод, она сразу повисла на его шее, и они смотрели в глаза друг другу.
Теперь голоса из гостиной, легкая майская ночь, несчастливая для нее. И она думает, за сколько сейчас километров от нее Макс стоит на своем балконе и курит, как всегда, и ей хочется стать эхом, птицей голубицей и прилететь к нему. Стать ночным светом, который движется по его лицу.
Несколько дней спустя в метро на Хельгу долго смотрит пожилой немец, довольно красивый, чем-то неуловимо похожий на теннисиста, и Хельга мельком думает, рассматривая его: «Сильные ноги», и ей хочется попросить его о помощи на своем ломаном немецком: укрыть ее на ночлег, избавить от мира, убаюкать, и сама возможность такой просьбы видится ей чем-то главным и недоступным для нее теперь.
Ей было удивительно, что стихотворение Ходасевича «Берлинское», которое они с Максом любили, было написано ровно сто лет назад и совпадало день в день с одной датой, когда они были близки.
У Макса в его шестнадцать был сборник Ходасевича, и Хельга как-то прислала ему это стихотворение со словами строчки из этого стихотворения: «Потому что ты работаешь ночью».
И проникая в жизнь чужую,
Вдруг с отвращеньем узнаю
Отрубленную, неживую,
Ночную голову мою.
1922
Эти незначительные, почти пустые воспоминания то и дело всплывали в ее сознании и иногда казались ей знаками, частями кого-то тайного узора.
В Москве Хельга любила кормить трехцветную черепаховую кошку, та шла к ней по двору всегда чуть вразвалку. Про себя Хельга называла ее Марго. На солнце шерсть Марго блестела и лоснилась. Иногда уже ночью она ждала Хельгу у подъезда и смотрела на нее своими желтыми внимательными глазами. Она всегда узнавала Хельгу в любой одежде, и Хельга чувствовала это узнавание. Иногда Хельга думала о том, чтобы взять ее домой, но кошка никогда не подходила к ней совсем близко, и Хельга знала о своей аллергии на кошек. Однако между ней и Марго существовало что-то вроде тайной дружбы и взаимного уважения. Хельге нравилось смотреть, как Марго ест, а потом так же гордо вразвалку уходит, уже не оборачиваясь на Хельгу.
По ночам Марго часто ждала ее у двери подъезда, когда Хельга возвращалась от Макса, и смотрела на нее своими проницательными глазами. Точно сканировала всю ее.
Здесь, в Германии, она тоже иногда кормила одну белую и какую-то жалкую кошку с рыжими пятнами, но такой глубокой связи, как с Марго, у нее с ней не было, или эта глубина теперь вдали от дома ей только мерещилась.
Память дробится, как лед, и разливается, как ртуть. Он разворачивает ее к себе, на Хельге синее бархатное платье, он сжимает ее горло, просовывает пальцы в ее рот.
И она замирает от удовольствия и страха, как лесное животное, когда его рассматривают.
Здесь, в чужой стране, в людском потоке, она вся только память о нем.
Только вести о смерти прилетают к ней с ее родины, и Хельга бегло вспоминает Чистые пруды в мороз, единый крик, как давно это было в ее теперь уже навсегда прошлой жизни.
Когда немецкие подростки из спальных районов Берлина разглядывают ее, смотрят на ее грудь, она чувствует себя Офелией в нимбе гнилого цветения. Мертвой при жизни, и та соблазнительность, что осталась в ее теле, кажется ей самой чужой, незнакомой, бесконечно фрагментарной.
И ручки, и ножки, и ушки — прежде ей нравилось думать про себя, как про удивительного зверька, или Макс приучил ее так думать о себе, но теперь в болезни, в ее ощущении от собственного тела появилось слишком много инаковости.
Крошечная репродукция, которую Хельга возила с собой везде, а на ней вечный саврасовский март и небо так дышит весной, что страшно вдохнуть, и ей кажется, что она родилась, только чтобы увидеть это небо. И вот теперь в чужой стране на чужой кухне она смотрит на эту крохотную репродукцию и вспоминает небо, каким она знала его еще в детстве.
Хельга всегда любила март не только потому, что она родилась в марте, а оттого, что это вечная разъебанная весна, как на картине «Грачи прилетели», из которой, как ей кажется, все вышли (или только она) и в которой все исчезнут (или исчезнет она одна).
Воспоминания об этом холодном сыром воздухе преследуют ее, как преследуют воспоминания о Максе.
В один из вечеров во время бестолкового смотрения на эту крошечную серо-голубую репродукцию Хельгу окончательно сметает волной боли, и тогда все, что она успевает, — это только вызывать скорую.
В больнице Хельга слышит:
— Ваша страховка не покрывает необходимую вам операцию.
Внутри себя она смиряется с необходимым возвращением.
Так что первое, что видит Хельга, — снег, простой городской снег, совсем не похожий на снег из ее сознания или из фильма «Бег». Он будничный, серый, желтый, где-то стаявший, грязный московский снег, только он встречает Хельгу по возвращении домой. И следом за этим рваным, совсем не белоснежным, но таким родным снегом почти сразу Хельга видит лампочки в больничном коридоре и затем одну огромную лампу в операционной, распинающую ее своими лучами, жалкую, как лягушка.
Единственное, что помнила она, — короткий разговор с анестезиологом, прежде чем темный путаный и тяжелый океан накрыл ее с головой.
После, выходя из наркоза, Хельга слышит откуда-то совсем издалека:
— Мы все вырезали, в вас больше ничего нет, нет ничего, чтобы причиняло боль.
И лицо Макса вспыхивает перед ней, как факел, в абсолютной темноте.