Бебек и Тарабья. Нишанташи, Сиркеджи, Каракёй и Аксарай, Джихангир, Шехзадебаши и Бейоглу, Махмутпаша и Умранийе, Топхане, Галатасарай, Бакыркёй, Сютлюдже, Эмирган, Бююкдере, Сулукуле и Шишли, конечно, Шишли, и ещё Карагюмрюк и Тепебаши, и Талимхане, Касымпаша, Харбийе, Куртулуш, Силиврикапы, Бешикташ и Явуз-Султан, Ферикёй и Ункапаны, Шашхане, Фындыклы, Зейрек, Джибали, Эйюп, Зейнеп, Бейтюль, Зейнеп и Бейтюль по очереди, Зейнеп и Бейтюль разом, и Джансу, и Фейза, и парни Фейзы вместе с Фейзой, и парни Джансу отдельно от Джансу, и Бурак, которого я зову Бурак-Дурак, а он не понимает, и Зера, и снова Бейтюль, и Кадыкёй, и Каракёй, оба разом, ночью и в дождь. И всё это я бросаю и тащусь в Богом (но не русским богом) забытый вшивый-преплешивый вонючий Белград, в котором совершенно нечего делать, зато есть работа, работа — это поганое фашистское занятие, с которым многие из вас знакомы не понаслышке, а кое-кто понаслышке, и я честно говоря уже запутался какая аудитория моя целевая, здесь, в этом маленьком поганом городке набитом под завязку — что кажется мне экзотикой! — славянами, многое напоминает мне о городе из которого я выполз на свет Божий — Крысске, где тоже несло тиной и гниением от реки и человечьих помыслов, но там хотя бы зимой все эти запахи вымерзали и оседали омерзительным кроваво-жёлтым гелем под ноги, освобождая от себя воздух, а этот воздух набит миазмами как бочка тухлых рыб, и весь город безлик, безрадостен и безнравствен в своём облике, так, что я даже начинаю скучать по Еревану, в котором было хоть что-то, какой-то средневековый уклад, какая-то мечта замурованная в камень, а здесь единственное предчувствие: не сегодня так завтра придут резать людей. Единственное, единственный свет в этом городе: цыгане. Когда цыгане пришли в Ереван в четырнадцатом веке, они довольно быстро сообразили, что не очень-то и отличаются от армян и мало-помалу перемешались с ними за семь веков до неразличимости, в Конде, в Сари Тахе, а вот здесь, в Белграде, цыгане лишь поплевали в кровь сербам, да и отошли от них на уважительную дистанцию, поближе к помойкам, и так все и живут, во взаимном ужасе и презрении, эти чувства по видимому и питают город электроэнергией, да и как ещё им было поступить, вы видели этих сербов? — все бабы как одна — ведьмы, а мужики с тупыми и злыми глазами, словно целая нация футбольных фанатов, и костюмы под стать — те самые идиотские сине-зелёные кислотные спортивки, какие всю жизнь проносил мой отец, и кроме прочего все, и мужчины и женщины, выше меня на голову, и эти великаны и великанши просто не замечают, как я путаюсь у них под ногами, а цыган замечают только потому, как ловко последние плюют с расстояния прямо им в жилы.
Я живу на границе Баново Брдо и Чукарицы, рядом с парком Баново Брдо, недалеко от леса Кошутняк, в который меня водили Алика и Лёша (у них я собственно и поселился), чтобы показать мне лес, потому как лес я давненько не видал, обитая все последние годы где-то между пустошью и пустыней, но Кошутняк не произвёл на меня никакого впечатления: конечно, там были деревья, а я видел не так много деревьев за эти пять лет, но он ничем не напомнил мне леса моего детства — леса сибирской тайги, густого, как чёрно-зелёный туман, да и на Алику он тоже не производил впечатления, все трое мы выросли глядя в непроницаемые складчатые гардины саянских предгорий, расписанные тёмными иероглифами подчистую вырезанных нашими предками ионессийских людей, но пока я не обнаружил этого, она не подавала виду, чтобы продолжать жить здесь зачем-то, а зачем она поселилась здесь, где деревья похожи на кусты, а реки на ручьи, изначально, я так и не понял: вышла замуж за серба, родила дочь, выучила язык, развелась, да так и осталась, и каждый вторник ходит на встречи анонимных наркоманов, и я хожу вслед за ней, потому что мне стала очень любопытна её настоящая зависимость, сокрытая кажется даже от неё самой, я же, со свойственной мне заносчивостью, решил, что мне-то она откроется непременно, но заранее скажу, что моё исследование привело меня только к непониманию, или пониманию каких-то вероломных трюизмов, даже обидных банальностей, и к злости, которой я теперь полон (как будто не был полон прежде!), и здесь я просыпаюсь ото сна, в котором опять бродил по дождливому Стамбулу, и обернувшись на триста шестьдесят градусов с ужасом осознаю в какую переделку я попал, ведь я в том же самом Крысске в шести тысячах километров от Крысска: такой же захудалый гнилой городишко с мутным воздухом, только кроме того без великой реки, а с двумя какими-то жалкими речушками, хоть и живописно сливающимися, и конечно никаких гор, никаких лесов, одна человеческая муть в бесплатных автобусах. Я невольно вспоминаю коммуну моих стамбульских товарок: независимый стопятидесятилетний дом, действительно независимый — его можно так назвать, — от формы, мелодии, гармонии, ритма, включая всё это в свои тени, дыры в окнах, тяжёлые скрипящие двери и призраки кошек, треть дня оставался пустым, и всегда казался пустым если не в комнате Бейтюль, где шёл шумный спор или вечеринка, то на крохотной кухне, где окно, открытое вверх, беспрепятственно пускало в себя шершавую сырую пустоту. Но что-то, по крайней мере мне так казалось, выдавливало меня из Стамбула в этот раз: и Зейнеп запропастилась в Анкаре по своим феминистским делам, а когда вернулась я отправился ждать её в бар “нет 24”/“no 24”, в котором мы часто сидели, курил за столиком на улице и тайком пил вино из кармана, но она так и не пришла; что-то, но конечно не всё: и когда полицейские, — трое довольно молодых парней, — привязались к нашей компании, — а мы расселись по-турецки прямо на брусчатке на пересечении Сюслю и Имам Аднан, как раз недалеко и после того самого нет 24, — со словами из которых я понял повторяющееся ебанджи, то есть иностранец или посторонний (в баре Марлен висел постер нового фильма Озона по роману Камю, который был переведён на турецкий именно так) и я сказал им: да-да, ебанджи-ебанджи, это я, и они сперва понюхали мою самокрутку на предмет запрещённых запахов (видать больно расслабленно мы смотрелись!), а затем потребовали моих документов, и я уже было за ними полез, как Бейтюль набросилась на них, пьяная и неукротимая, и понимал я в её словах решительно столько же, сколько бы понял из речи разъярённой гиены, на которую она походила со своими чёрно-красными вьющимися патлами, и полицейские или кто уж они там буквально ретировались со скандалом, но Бейтюль этого было мало и отойдя от первой волны своего негодования она сперва попыталась мне растолковать, что это вовсе не полицейские, а какая-то другая фашистская структура, и просить моих документов они не имеют никакого права, а затем и вовсе ринулась вверх по улице, чтобы поймать их, я не знаю зачем, но я знал, что мне стоит на всякий случай оставаться рядом с ней, пока третий наш попутчик (совсем не ебанджи!) почуяв, что запахло жаренным, отвалился, как жук, сказав, мол, пора бы и честь знать, завтра как-никак новый день и новые радости, а до них ещё дожить надо, а мы бросились вверх по улице, я едва поспевал за ней, не до конца понимая на встречу чему мы несёмся, но Бейтюль с целеустремлённостью, заслуживавшей возможно лучшего применения, таки нашла этих псевдо-полицейских или, может, квази-полицейских, пост- или даже мета-полицейских, прибегнув к расспросам прохожих, и ворвавшись в их унылую полицейскую ночь, начала лаять, пока они растерянно мялись и отнекивались: хаир-хаир, то есть нет-нет, но в конце концов один из них, — а он всё это время поглядывал как-то странно на меня! — достал своё айди и продемонстрировал его Бейтюль (тогда я понял, что это и было тем, чего она добивалась, и вероятно её распалило именно то, что они не представились и не показали собственных документов), а затем он смотрит на меня долгим взглядом и говорит: you’re lucky guy, везучий ты парень, а я отвечаю, не изменившись в лице: я знаю, будто это относилось к очевидной красоте Бейтюль. Удовлетворённая, она как-то вся осела, как пена, и закачалась на мелководье своего прозрачного опьянения: мы побрели домой по Истиклялю, пошатываясь и плюя перед собой, Бейтюль была одержима плевками, а я тоже люблю поплеваться, иногда она могла просто взять и плюнуть мне в лицо или в пиво, так что мы время от времени плевали друг в друга: в рот, в глаз, куда придётся, в тетрадь, теперь вот мы просто плевали на тротуар и это положение вещей нас полностью устраивало, мы спустились под мост и вышли на Омара Хайяма, свернули в наш самый волшебный переулок и поднялись по крутой лестнице в квартиру, затихшую, ожидая; как в подъезде, так и в квартире большинство окон были разбиты, в свежем воздухе недостатка не было, и я подумал как раз тогда, что то, что обычно принимают за волшебство, то что я сам по неопытности, точнее по профанности, называл волшебством — это и есть настоящая независимость, а что угодно может быть независимым, и эффект этой независимости так и воспринимается: как волшебство, как загадка, как свобода и неожиданно свежий воздух, иногда угрожающе пустынный, настолько, что желудок сводит, ну что ж. Но это ты всё же, как мне видится, выдумываешь, — возражает голос из-за плеча, — если не сказать ловчишь, по крайней мере с тем, что касается ответственности за твою собственно собственную жизнь, что тебе, впрочем, вполне свойственно — я незнакомца не вижу, но ясно слышу ухмылку в этих его последних словах, и не дождавшись того или иного раскрытия моей растерянности или хотя бы того мгновения, которое понадобилось бы мне, чтобы я к нему повернулся, он всё же соизволил уточнить свою инвективу: а какой город не выдавливал тебя тем или иным образом, а город ли это вообще виноват? Напомни мне или хоть самому себе, что именно выдавило тебя, по твоему словечку, из Еревана? И как поживает твой возлюбленный друг Костя?
Костя.
Услышав это имя я вздрогнул, как от боли или внезапного и очень холодного порыва ветра, что называется пробирающего; мой ангел-шоколадная-крошка, вечер держит ртуть во рту, но она ускользает в давно прошедшей прогулке моих голых органов по узким и древним как сосудистая система улицам, это пробирание этого так условно названного мною порывом ветра порыва ветра не имеет ничего общего с дыханием призрака или чем-то столь же возвышенным, это настоящая глубоко материалистическая мерзость, тогда как призраки, как известно, невероятно хороши собой, и, кроме того, — что делает их ещё замечательней, — не существуют, или, по крайней мере с завидным успехом притворяются несуществующими, это же пробирание, беспримерно глубокое пробирание, тем в первую очередь и отвратительно, что существует, да ещё как! — не отмахнёшься, так оно пробирает до самых костей — хуже! — глубже: копошится в твоём костном мозге, может и совсем недолгое время, да кто ж будет торговаться о секундах лишнего копошения в собственном костном мозге, допустимо ли тут, не лишнее ли само слово лишнее, словом то пробирающее дуновение призраков и прочих возвышенных и других якобы неописуемых, а на деле только и описуемых объектов внешнее, а проще и точнее говоря вовсе не существующее, пробирающее разве что наше воображение, радое пробираться, тогда как пробирание о котором говорю я — внутреннее и соответственно реальное, в общем-то можно назвать его прямо: глашатаем реальности; контур его не очерчен, это разница между ртутью и жемчугом; жемчуг не сливается и не обжигает, и никто его не видел, никто не умер ещё от его преизбытка в крови, а от переизбытка ртути — пожалуйста: в сибири, откуда я родом, есть целые ртутные отделения близ соответствующих производств, ведь ртуть, как и жемчуг, не пахнет, а известный металлический привкус во рту свидетельствует только свидетелю, дрожание век выглядит жутко со стороны, словно человек спит с открытыми глазами стоя перед тобой, а дрожание языка доводит его самого до исступления, губы, руки, всё тело заходится в дрожи, пока человек не задохнётся, но есть и другое пробирание: обжигающее лицо, всю кожу, углубляясь в кожу, которой нет глубже, и которая — леденеет или электризуется, когда глядишь снизу на лицо в полумраке и две родинки на шее сшибли дух, — говорит седой бородатый Юра, и я схватываю его слова так точно, мы об одних родинках и одном духе, который сшибается не только Костиным стоячим перегаром, но и его жиденьким таким завлекающим рыжим хохолком над глупым пьяным лицом лишённым воли, и мои органы лежат перед ним, как пасьянс, то есть я бы хотел стать телом без органов, вот что я хочу сказать, но под этим пробиранием, ужасающим или обескураживающим, бушующей во мне смерти или влюблённости, я оказываюсь одними только органами без тела, беззащитными, не очерченными и одновременно очерченными слишком грубо, то есть объективированными, открытыми, что значит ошкуренными, и вот я, ошкуренный, волочащий за собой шматы своего достоинства, тащусь по Айгедзору, где сгущается мерными волнами мрак, и пялюсь в бурое русло неба, в котором сливаются грязные потоки капиталистического реализма и призраков костров, мерцающих в горящих мусорных кучах, напоминающих своей гротескной сложносочинённой тягой к небу вампирские замки, из Конда, да, места силы, удивительного и волшебного, как ожившая шахматная доска, совершенно средневекового, пятном проказы вопящего среди безвкусных высоток всеми признанных мародёров, из Конда, стало быть, где я мечтал жить, если уж придётся жить в Ереване, и откуда меня так беззастенчиво выпнули этим вечером, когда я пришёл поздравить, прихватив с собой своё сияющее ничего в качестве подарка, Костю с днём рождения: я искал его, писал тем кто я знаю мог знать где он, куда переехал с тех пор, как мы с Дашей сменили жилище, чтобы найти место просторней и чище, ради тебя, ради нашей новорожденной дочери, а Костя, не желая платить тысячу долларов за свору бродяг, ошивавшихся в старом, но не слишком старом, и оттого дорогом армянском доме в Арабкире, нашёл комнату в действительно старом и неожиданно роскошном, хоть и в странном средневековом стиле, высоком и узком, словно башня с винтовыми лестницами, доме на самом краю Конда, куда я припёрся не смотря на прямые угрозы от тех у кого я спрашивал его адрес: я не хочу чтобы какой-то мудак клал свой хуй на мой стол — услышал я, поднимаясь по этой самой узкой, хоть и не винтовой, дощатой лесенке, и затаился, размышляя, что же я буду делать, если меня в самом деле начнут пиздить, как обещали, так сказать превосходящие силы противника, — кстати, где он там? может уже пришёл? — эти слова я принял за вызов и почти бросился вверх через оставшийся пролёт, ворвавшись в кухню я оказался лицом к лицу с главным моим ненавистником, Соломоном, крупным и бородатым мужичком, который вполне мог бы одолеть меня, а мог бы и не одолеть, я глядел на него по возможности прямо, и хотел бы глядеть с вызовом, но вот только я был недостаточно пьян и всё это показалось мне ужасно глупым, так что я просто сделал вид, будто я вообще не понимаю о чём это они говорят и всё это мне неприятно, как запах ссанины, а их было трое мужчин и одна женщина, которую я сам когда-то познакомил с Костей, и все они пялились на меня, то ли с жалостью, то ли с презрением, а может кто-то и с безразличием, пока Соломон говорил свою речь: ну что ты пришёл! тебя же предупредили! — Костя встал с жалким возгласом: это мой гость! — не хочешь прогуляться? — спросил его я, — он никуда не пойдёт! — завопил Соломон, этот ублюдок, и он становился всё большим ублюдком с каждым словом, — подойди к нему! ты же пришёл поздравить своего друга! — и я действительно подошёл, будто завороженный этой наглостью, — пожми ему руку! — я посмотрел в прекрасные безвольные глаза своего возлюбленного и сказал:
Костя, ты ни в чём не виноват, я ни в чём не виню тебя, — и вместо того, чтобы пожать его протянутую расслабленную ладонь, и в этом был мой единственный, дозволенный моим внутренним представлением чести, бунт, я протянулся к нему лицом и поцеловал его в губы так, как хотел бы поцеловать тебя.
Всё так ускоряется, что невозможно удержать нить, но ты-то это читаешь, а я живу, поверь мне, я сталкиваюсь с той же проблемой каждый вечер и, тем не менее, я просыпаюсь совсем в другом месте — в Белграде, и уже не у Алики: какое-то время мне нужно, чтобы вообще понять где я! — за стеной кто-то собирается куда-то, ссыт в унитаз, принимает душ: всё это прекрасно слышно, будто в углу моей собственной комнаты, то есть как это собственной? — я имею в виду я её снял за двести восемьдесят евро в месяц, и не комнату, а целую квартиру в трёхэтажном домике времён Тито, буквально на опушке леса, с залом, но без кухни, чтобы перевезти сюда вас с Дашей, хотя теперь мне всё более очевидно, что твоя мать на такую халупу не согласится, в конце концов она не сможет спать в одной комнате с призраками, слушающими по вечерам югославскую попсу, а потом предающимися любви, словно под нашей кроватью! За месяц здесь я знаю их повадки лучше своих собственных, только понятия не имею как они выглядят, зато знаю с каким звуком проворачивают ключ в замке. Чего я не знаю — это времени суток, на влажную песчаную поверхность которого я выбрасываюсь (что ощущается самоубийственно) из пены других районов и улиц других дней, из того замечательного промежутка между сном и воспоминаниями, в котором можно дышать ещё жабрами, то есть какими-то другими древними способами и органами, глотать воздух другим ртом, не длящимся ртом, не рискуя задохнуться, а только и разве что — захлебнуться, что представляется сладким и неокончательным, как двуустная дверь, с которой говоришь дважды — с двух сторон собственной тени; но вероятно — это не полдень и точно не конец рабочего дня. Когда я явился в Белград было тепло и время представлялось весенним, так что можно было спать в замечательном подмостье украшенном тёмными арками, ведущими к обоссаным стенам с врезанными в камень лавками, на которых отдыхали тёплые и вонючие никто, а теперь город оккупировали циклопические одноглазые циклоны, остудив воздух до любимых своих температур не подходящих к жизни существ помельче и поживей, вроде меня и мелких колючих млекопитающих теней, сопящих и угрюмо шаркающих вдоль огромных каменных лестниц, пытаясь или не пытаясь постигнуть величественность мешающих им ступеней; теперь всё время идёт дождь и в квартире, которую я снял, всё отсыревает: отсырела соль, теперь комкается в пальцах и не сыпется на еду как положено, отсыревают картонные свистки для папирос, страницы книг, одежда больше не высыхает и не держит тепла, и пол, с ковром на нём, и стол со скатертью ощупываются влажными и неприятными, словно я живу в брошенной раковине учёной устрицы, отсырели и связи между людьми: я больше не вижусь с Аликой и только по ночам я вылажу из-под влажного одеяла и бреду истерическим шагом к ней домой через лес и потом пустые жидкие улицы, забираюсь через окно и ложусь между ней и Лёшей, как ребёнок, притворяющийся что напуган кошмаром, терроризируемый одиночеством, в котором виноваты какие-то вы, зачем-то в это одиночество собравшие его из своей жажды преодолеть то же самое одиночество, и собравшие только ради самого одиночества, только одиночество имеет право и власть плодиться; а на утро, когда я просыпаюсь снова один, они не помнят, ни как я приходил, ни как ушёл, последнего, впрочем, не помню и я сам.
Я так привязался к этой странной парочке, и не только из-за денег, которые они мне дают и крова, который давали, но, главное, из-за тепла, которого у них в избытке, такого простого млекопитающего тепла, в их объятиях как в свинарнике между копыт и боков с грязно-персиковой шёрсткой, мы выросли в одном городе, мы когда-то вместе выпивали и пьяные засыпали погрузив друг в друга гениталии — этого им вполне достаточно, чтобы вылизывать тебя при встрече с ног до головы, чтобы вычёсывать твоих вшей, что даже не преувеличение: Алика была так добра, что действительно выискивала гнид в моих патлах, которые сама мне только что вымыла тёплой водой, но, хоть так и могло показаться, однако их совсем нельзя назвать простыми и здоровыми людьми: одного взгляда на них достаточно, чтобы разглядеть печать обезображивающей жизни, печать гражданина языческих колоний, искажающую твой позвоночник, твой спинной мозг, они рассказали мне свою жизнь и я удивился, как она была уродлива и полна зла, которому они не могли противопоставить ничего, и хотя они были так внимательны ко мне, так самоотверженно участливы, кроме того тактичны, веселы, никогда не срывались ни друг на друга, ни на меня, только тогда я видел в них раздражение, когда ставил свою заезженную пластинку про то, как отвратителен мир и человеческое сообщество в частности, или когда пускался в свойственные мне романтические разглагольствования о неотменимо-разрушительном воздействии любви на психику и, как следствие, — на социальное положение влюблённого, но и тогда они держались до последнего, хотя я припоминаю, что очень важно для понимания моего рассказа, как во время одной из наших долгих ночных бесед с Аликой, она неожиданно согласилась, когда я пересказывал ей свою кощунственную теорию связанную с тем нелепым и даже неприглядным фактом, что у Гёте в конце концов Господь прощает Фауста, хотя казалось, что не было души более коррумпированной, чем у него: я объяснял это несоответствие не тем неубедительным и более или менее принятым аргументом, что Гёте был эдаким мягкоумным добрячком и не мог осудить душу своего героя на вечные муки, а тем, что Фауст собственно и был идеальным рабом Божьим и Господь не осудил его, потому как был полностью доволен его работой, тогда выходит, что в действительности положительным героем Фауста оказывается чёрный пудель Мефистофель, точно такой, какой в этот момент ластился к толстым бледным щиколоткам Алики, а Господь Гёте — злой; извращённый юрист, в основном заботящийся о правах наследования, в общем, не смотря на всё это я чувствовал себя лишним, более того — я чувствовал себя их врагом, не их душ, но их быта, я ощущал себя проводником помех в их прекрасно настроенном аппарате взаимопомощи предназначенном для двух одиноких и эксплуатируемых людей, тем, кто приходит из ниоткуда и уходит в темноту, обязательно что-то с собой прихватив или что-то оставив такое, что неизменно будет мешаться под ногами, покуда кто-нибудь не упадёт. Но я не хочу уходить в полной темноте.
Я работаю ночью и мне достаются самые лакомые кусочки дня: раннее утро, когда я уволакиваюсь домой под уханье горлиц и дроздов, и предзакатный час, когда город наливается сукровицей, как полоумный: густые тени охры и кошенили придают его грубым чертам оживлённого электричеством трупа рабочего изящества компрачикоса, под его острыми скулами ещё висящих над проспектами развалин теперь высвечены и открыты пологому свету пружины и шестерёнки безличной обиды, пока любой приезжий лучше местного может подметить с какой гумпомощью эти руины развешены, утлое солнышко плывёт над прямо лежащими сваями, унылыми и стальными, как морской горизонт, утро ли вечер — уже не ясно, город всё время погружён в состояние, небо отвечает ему алюминиевой влагой, повисшей тоже, — скомканная паутина — уже не угрожающе, в некоторых местах в небо грубо вплетена проволока и люди обращают на неё внимание затылками прежде, чем разноглазые, косоглазые, заикающиеся на заднем сидении автобуса будто бы сами с собой зайдутся в штопоре речи больного воздуха, плёнкой оседающего на их белках, большеглазая и большезубая красавица с такой же сумрачной красно-чёрной кожей затаскивает в автобус сорванца, который не в силах удержаться в положенном по утренней его роли инвалидном кресле, хотя играет он отменно и в своё удовольствие: выпячивает нижней челюсти смотрящие во все стороны зубы, вопит, но больше от радости дыхания — ему этот воздух благоволит, вынырнувший из подпольного подводья того вдоха, где кислород не самый желанный яд, но город ещё слишком мёртв для блуждающих, как нерв, театральных подмостков, завлекающие дома со сказочно-треугольной крышей белёной безоконной стеной светятся в поднимающейся темноте, не опускающейся, как ночь больших городов с крыш высоток, а именно поднимающейся от парящей сырой земли перемежающейся между почти лежащими кровлями, а сыро здесь так, что каллы прибитые кем-то к столбу никак не сдохнут уже с субботы, а если бы их прибить вниз лепестками, то и вовсе отцвели бы как положено, как и не срезанные. После тянущей и долгой ночи, ставшей для меня днём и практически отрезавшей меня от нормальной жизни граждан дня, свет вылупляется из бордового яйца, головой пробивая стену невыразимого, и это выглядит как бредовое и неуместное чудо, которого ты не то что не ждала, а оно попросту рушит твой распорядок дня, твои планы, мешает твоему и без того беспокойному одинокому сну, но ты всё же не можешь не восихититься и притихнуть, глядя на розовый клюв в гнезде из бледно-голубых перьев, пока нежных и трогательных, но вскоре, и это можно почувствовать, они расправятся в огромные белые, слепящие, жаркие, удушающие лучи зрелого и ожидаемого чуда, но проснувшись уже после того, как бутон полуденных клювов давно закрылся и опустил шипящий горизонт вниз, к спокойной темноте, в которой нет усталости, а только неизъяснимый отдых выходной ночи, я иду к Алике попросить денег, но на самом деле увидеть её, что пытаюсь спрятать от самого себя, потому что это не желание женщины, честное, пусть и грубое, а жажда человека, услышать чужой и приятный голос, увидеть тихие изменения тела, незаметные для его обладателя и оттого секретные, то есть священные, драгоценные для друга, но моё появление вносит неожиданный хаос, он начинается только я кладу палец на мягкую кнопку дверного звонка: полминуты возни, я слышу как она подошла к двери и чувствую, что смотрит в глазок, но в лестничной клетке темно и она срывающимся голосом почти кричит: Никита, это ты?! — Да, я. — Покажи свои руки! … Я буквально не могу осмыслить её просьбу и заминаюсь. — Что? — Покажи свои руки! — её голос на каких-то незнакомых мне частотах шокирует меня и я поднимаю руки повыше, ладонями к глазку.
Внутри не было ни тихо, ни шумно: это был странный молчаливый хаос, ощущение присутствия чего-то нездешнего, что руководило всей сценой без слов, наводя суматоху; потом, уже покинув дом, я почувствовал, что столкнулся с чем-то по-настоящему мистическим, конечно, я не думаю, что там присутствовал какой-то полтергейст, может разве что пара ангелов глядела на всё происходящее, снисходительно ухмыляясь, маленькие и невинные умники, ничего не смыслящие в разного рода эксплуатациях, рождающих человечьи страсти, рабочие отношения и прочую более чем загадочную суету, но что-то странное или, напротив, закономерное, кипело в ситуации, связавшей вдруг жёсткой острой леской внутренности Алики и внешний её быт: пока она пыталась выяснить зачем я неожиданно ворвался в эту тесную удавку, то есть, являюсь ли я звеном этой непонятой ею остроты, удушающей её ровное, контролируемое дыхание, или же пришёл извне, вряд ли как спаситель, но может как случайный свидетель, зевака (к этому выводу она судя по всему в конце концов и пришла), её девятилетняя дочь почти плакала, а в конце концов разревелась, пытаясь выпросить у матери разбитый курительный девайс, казавшийся ей почему-то и вдруг бесконечно изящным, отчего Алика и пришла к какой-то абсолютной растерянности, относящейся видать к её же, мне никогда не бывшим понятным, но очевидно сильнейшим чувством вины: огромная чёрная книга «анонимные наркоманы» лежала на самом видном месте посреди кухонного стола, и я подмечал это с циничной усмешкой, когда собирался с Аликой на встречу этих самых анонимных, а она говорила Лине, своей дочери, что идёт на занятия, я откровенно смеялся, она оправдывалась, мол, Лина не понимает, не читает, не читает обложки её, Алики, книг, даже если они лежат на самом видном месте, посреди кухонного стола, но зачем эта книга лежит посреди кухонного стола мне всё равно было непонятным и казалось иронией, которая, как теперь я видел, тогда только нарождалась, а теперь явила себя во всей своей омерзительной набухшести, воинственной очевидности: теперь Алика видела, что Лина действительно не понимает, что за предмет её так захватил, однако это видение не успокаивало её, а наоборот, приводило в ужас, с которым она была не в силах справиться — она кричала на Лину, чего никогда прежде на моей памяти себе не позволяла, и моё присутствие при этом конечно вызывало в ней ещё больший ужас и стыд: такая крошечная изумрудная стеклянная трубочка переливалась в маленьких лининых руках радугой, но белые, даже бесцветные в этот момент, пальцы Алики всё же вырвали у неё этот предмет прелести и бросили в мусорное ведро, и девочка зашлась в рыданиях: всё! — потребовала Алика уже у меня, — уходи! — и когда я попятился назад и на меня насела Алика, которую тянула за платье Лина, Мефистофель, их чёрный пудель, отчаянно заскулил где-то у нас под ногами и мы все замерли. Мы так и не поняли, что с ним случилось, никто будто бы и не наступил на него, но он, очевидно, испытал боль, и всё смешалось в какую-то настолько неразличимую для каждого участника личную трагедию, что все в непонимании замерли. Мефистофель перестал скулить и я вышел снова в темноту лестничной клетки, теперь однако, лишённую для меня темноты профанности, той только темноты которой я когда-либо боялся. Я был счастлив и чувствовал, что что-то важное произошло между нами с Аликой, пусть даже оно осозналось только внутри меня, пусть оно протекло между пальцев, но я ощущал священную влагу в своих ладонях, и это давало мне повод идти дальше в улицу и её темноту. И я побрёл по улице Гоголя, ещё не решив, свернуть ли мне на Пожешка, Радничка или спуститься к улице Энди Уорхолла, где меня ждала пещера, но мне казалось, что шагаю я по ярко-жёлтым тротуарам Нишанташи и эта аберрация что-то да должна была значить, по небу текли розовые слёзы самолётов, подсвечивая желтизну тротуаров, и неожиданно делали этот потухший город ярким, но меланхолично-ярким, подобным акварели депрессивного хроника, а в Крысскске, — мама почти каждое утро с какой-то забавной неустанностью присылала мне прогноз погоды на их сибирский день, — минус восемнадцать, что ощущается как минус двадцать два, и весь день, как обещают, будет солнечный, и она писала, с присущей ей в последние годы горькой иронией: и что в такой солнечный день только делать! — наконец, когда окончательно стемнело… Погоди! Разве к этому времени уже не стемнело, как ты писал? Стемнело! Стемнело столько раз, что я сбился со счёту, но не отвлекай меня, просто иди рядом с буквами, которые я раскладываю так, будто они разноцветные стёклышки, хотя на самом деле они такие же чёрные, кривые и несуществующие, как ты, держи поближе к ним своё размалёванное углём лицо и чёрными губами вдувай в них что ты там обычно вдуваешь; так вот, когда стемнело, снова и окончательно стемнело, я отправил свои ноги вести меня куда им вздумается и увидел одно из самых необычных лиц, одну из самых необычных парочек и одну из самых необычных сцен, из всех, на какие я ни наталкивался в улицах; я встретил двух дьяволов, так я их окрестил про себя раз и навсегда и сразу, и потом только укрепился во мнении что это действительно были они, это были мои дьяволы; но сперва я должен был пройти мимо тикающих, как часы, понтонов плавучих домов, шатающихся на каперсовых водах Савы, истекающих ширококрылыми запахами тонкобёдрых насекомых, под красными лучами похожих на хлопья пепла (а пожары у горючих вод не редки), где живут семьи речных цыган, у которых вместо кошек — мускулистые лебеди, чья белизна из отбросов, подплывающих слишком близко, чтобы им почесали шею, они умнее и приветливее кошек, не смотря на свою тугую меланхоличность, их смущает собственное безручие, и пока жильцы поймы рыбачат, мимо, запоздалым социалистическим рассветом проплывают молодые поджарые сербы на байдарках, слишком высокие, чтобы пропасть в яме жалости и влачения, где и по сей день всплывают незванные и неназванные абортированные истории, синие и скрученные, как барвинки, и если мы, повторяясь и задыхаясь, действуем подражая неопределённым желаниям, то здесь, в зелёной воде всплывают их имена буквами слипшегося и однородного мусора, а дальше, если идти вдоль реки, простираются и вздымаются шельфы капитала, громоздятся уродцы, тоже будто бы абортированные, синие стеклянные башни, неестественно набухшие выделениями перепроизводства, но проигнорировав их я должен перейти через мост, туда, где на месте концлагеря стояло модное кафе, а теперь, когда оно обанкротилось, стройка: построить что-то ещё более роскошное на деньги арабов и забыть обо всём, затем город гаснет, словно на него нацепили клобучок: авария, ветхая техника, света не будет пару часов, и в полумраке я должен пройти это предложение за предложением, вернее сперва я должен пройти это предложение, а дальше как пойдёт, ведь что мне остаётся кроме разве что надежды на запятую, тающей с каждым неотточаще препинающим знаком, ведь не могут же они в самом деле продолжать и продолжать дальше, верные второму постулату Евклида ad absurdum (сейчас-то я измерил эту бездонную ночь и могу малодушно предупредить тебя, мол, брось это как самое гнустное извращение, бойся предложений, ибо они могут отнять покой, здоровье и всё прочее, а ты возразишь: из ничего я создам целый мир, бесконечность линий; однако, все эти так называемые аксиомы, на которых якобы стоит весь колосс человеческой опять же так называемой рациональности, и которых на счастье только пять, а пятая и вовсе никому не нравится, не очень-то работают для пишущего: и линию он, несчастный-то провести не может, и параллельные пересекаются по сорок раз за страницу, в любом случае, пересекаются, и остановить это так же невозможно для него, как и непрерывно продолжать прямую и всё это, — я всё-таки предупрежу тебя, хотя знаю, что поздно, раз ты уже здесь, — похоже на погоню за прикованным на цепи, а кто гонится — не понять, да и прикованный похоже мёртв, хоть и жизненных сил у него, как можно прочесть, — предостаточно), скорее их вид, а запятые ведь ничуть не менее ужасающи, чем другие, как точно однажды выразил всю эту теснящую хвостатую кавалькаду Хайнер Гёббельс: каждая запятая — взмах сабли, так что совершенно ясны и в общем-то нескрываемы интенции этого кажущегося болванам таким скромным знака, так вот всё более и более их вид и особенно их число, и чем дальше, тем сильнее намекает на опускающуюся справа (или для иных — слева) багровую, красную, как закатывающееся солнце, точку, но надежда моя, тая, уступает место злости, будто бы та самая сабля, какой машут со всё большим остервенением, во всё более паничном ритме (примерно как во весне священной — балет запятых) запятые, оказалась у меня в руках и будоражит мою кровь, хотя сама кровь, оказываясь снаружи вызывает в качестве ответа только усталость, а их, что если не совершенно естественно, то абсолютно закономерно, становится всё больше; крови, ответов (не удовлетворяющих), усталости, и вот уже являются намёки, знаки знаков, и для глаза намётаного, настрадавшегося, очевидно, что точка уже была, уже объявилась, уже показала своё чёрное круглое, короче, она уже здесь, хотя многие останутся в неведении вплоть до самого конца, хотя понятие конца вероятно уже и не имеет смысла, и можно ли теперь сказать, что я должен был пройти это всё, или напротив, следовало констатировать впечатляющую бессмысленность глаголов в авторской речи в произведениях романного стиля, но, так или иначе, я должен продолжать делать вид, что у глаголов есть какое-то непренебрегаемое назначение, по-другому я просто не знаю, как расшевелить эту скрипяче-свястяще-шипящую машину значения, и теперь глаголы обессмысленные тенью точки, обширной, как кожа, отделяющая нас от мира, и, что ещё важней, ограничивающая нашу боль двумя квадратными метрами, находят какой-то свой собственный бледный свет, флуоресценцию, что гораздо тише того слепящего сверкания, которое они отбрасывали до точки, то есть когда было что отражать, но и гораздо загадочнее, откровенно говоря она непостижима, или кажется таковой, и наконец теперь я могу подойти к автобусной остановке, не то, чтобы в этом была какая-то моя заслуга, я просто дошёл, потому как мне больше ничего не оставалось или просто-напросто нечего было делать, и через широкое стекло задней стенки автобусной остановки я увидел двух детей: до неприличия чумазую девочку лет одиннадцати, грязную и во рвани, не в тех когда-то модно-драных джинсах, а в просто драных джинсах, кофте, пахнущей на вид, и с необычно взрослым лицом, как будто слишком розовым для цыганки, которой она очевидно была, но с чертами вполне цыганскими, и особенно с этим серьёзным взглядом, которым она смотрела склонясь над своим братом, которому было лет девять, и он как раз был достаточно смугл, короткострижен и в чёрном спортивном, ему в глаза, своими глазами прямыми и тёмными, в неукротимой попытке, попытке понять его боль, потому что весь его вид, вся его поза говорила о его боли, такой боли, которую кожей не очертишь, он супился и не хотел поднять глаза на неё, когда вдруг поднял голову (не поднимая глаз!) резко и поцеловал её, а она ему ответила. Они курили, точнее, они держали сигареты в руках во время всей этой немой сцены и во время поцелуя, на который я не смог смотреть долго, будто ошпаренный красотой, не их красотой, хотя она была действительно красива: острый и тёмный взгляд, яростные скулы, она смотрела на него, склонившись, ведь он едва доставал ей до плеча, взглядом самого ума, ума любви, строгой, взыскующей, бесконечной в своём милосердии, он, впрочем не был красив вовсе, грозно-уродливый карлик, маленький взрослый, глупый, как дитя, вот кем он был, но, как явствовало из поцелуя, от которого я отвернулся, как от сварки, она любила его и за то, и за другое, нет, меня ошпарила красота сама по себе, та самая, о которой Рильке писал, что на неё мы можем смотреть и даже любоваться, то есть считать собственно красивой, потому только, что она нас пожалела, отвергла, вместо того, чтоб истребить, потому что она, так он сказал: начало ужаса, в мере, в какой мы ещё выдержим, это я уже не выдерживал, я увидел, что она была так занята собой, что не удосужилась отвергнуть меня, и стало быть я так же был близок к ужасу, как Актеон, подглядевший Богиню, или Нарцисс, подглядевший самого себя. А когда резко, как от боли, я отвёл от них глаза и упёрся взглядом в небо, оно резко стало васильковым до боли. Брат и сестра — со знанием дела заявила Алика, я рассказал ей, что видел, это было то ли тоже, то ли наоборот, утром, в то утро, когда она ждала меня, бессонного, пока я открою ей вино и она расскажет, что ушла от Лёши, заявила немного вопросительно, но по странному всёпринимающему холодку в её мудрых глазах старой млекопитающей лягушки было ясно, что она в этом положительно уверена, и когда я невольно вздёрнул брови, как бы под ударом какой-то молниеносной эпифании, добавила, словно удовлетворённая получившимся у неё блюдом и ставя его на стол, отчётливо видя перед собой вкус, который окажется у меня во рту в следующее мгновение, что-то вроде холодного салата с неоднозначным и ярким запахом кинзы: так бывает, и это словосочетание: так бывает между её губ смотрелось особенно увесисто, в этом она была дока; я всё время путаюсь в настоящем количестве её братьев, но с двумя из них у неё были более чем близкие отношения; именно здесь, ближе к концу, но ещё не в самом конце, мне хочется заметить, может для самого себя, с какой лунатической уверенностью я оставил страстно освещённые для меня Бебек и Тарабью, Нишанташи и так далее, ради незнакомых, тёмных полей, ради грязных и разваленных Парижской коммуны и Карабурмы, но, что я заметил к собственному удивлению, к ошарашенности, — ради сонма запахов, о разнообразии которых я успел позабыть, скитаясь по сухим воздухам полупустынь, степей и предгорий, но ты никогда не забудешь о них до конца, если выросла у большой реки, они останутся тебе нитями, связанными с нитями твоих глубинных эмоций, и стоит только наткнуться на такую, как все остальные зашевелятся, как когерентное облако (так это звала Женя), как твой разрозненный живот, который шевелится клубком уроборосов пока ты спишь; одной из таких нитей, как ни странно, была Алика (конечно, ароматом может быть что угодно), и кроме того я начинал понимать, почему она держится за это странное место, облачную родину сюрреализма, а главное, я нащупывал потихоньку такую огромную нить, осклизкую и тёплую, всех тонов красного, которая вела меня к центру лабиринта, точнее подсказывала мне, что я сам — центр лабиринта, запахи так несравненны по своему воздействию и так незабываемы именно потому, я думаю, что опрокидывают тебя в самый центр, и если зрение позволяет оставаться на дистанции, следить издалека, с безопасного расстояния неприметности, можно подслушивать из-за стены, не включаясь в мир познавать его грязные секреты, то запах — это всегда сам мир, сама грязь, проникшая глубоко в тебя, и если только ты не африканский слон, не медведь, не акула, которой достаточно ничтожной концентрации молекул твоей крови, растворённой в солёной океанской воде, которая, впрочем, всегда и есть кровяной раствор, чтобы найти тебя, если ты не бладхаунд, продирающийся сквозь пахнущие кровавой невинностью джунгли Перу за хозяином Писарро, и не сумчатая крыса бегущая по следу мин и туберкулёза, если ты не оснащена большой обонятельной луковицей стервятника, то ты не найдёшь себя, пока запах сам не поместит тебя в центр события, которому ты могла бы быть верной, и вот что ещё: часто ты можешь ощутить себя маленькой, несоразмерной, ничтожной, когда смотришь на большой город, на любой горизонт, сверху или снизу, до которого ты ещё дойдёшь, но ты всегда соразмерна запаху, а стало быть и событию; знаешь, я люблю любые запахи, и те, что люди в большинстве находят отвратительными тоже: и запах мочи, и псины, вышедшего из-под болота газа (этот — из запахов-предвестников), запах простого человеческого пердежа (восседая на моём лице твоя мать дышала, как плотская гроза), роскошный, расточительный запах свежего пота, и прижимистый, скаредный запах пота старого, и этот запах, когда Алика говорила со мной этим утром, и мы оказались слишком близко лицом к лицу, — запах из её рта, густой и несвежий, как большой цветок, окраинные лепестки которого уже подвяли, но оттого сделали бутон ещё чувственнее, живее, и как знаешь душу человека, как душу настолько особенную, что единственную, и в своей единственной ценности неотличимую от всех других, словно пьёшь из колодца, который, как и каждый колодец в округе берет начало в одном и том же подземном источнике, не смотря на то, что один колодец может быть ухоженным, другой разбитым, третий — без ведра, а в четвёртом плавает дохлая лошадь, так и запах изо рта женщины, которая тебе нравится, которая вызывает в тебе желание, на нём всегда какая-то печать универсальности, так что, когда я почувствовал этот действительно возбуждающий запах аликиного рта, мой член набух и я проглотил её рот, как горькое колесо экстази, в ожидании самого высокого прихода, а перед глазами как на проявляющемся плёночном фотоснимке проступил рот Даши и мне не надо было вспоминать его запах в тот вечер, когда я впервые захотел её, он был прямо здесь, в моём рту, когда дверь открылась и перед нами возникла Лина, Аликина дочь, и ни один запах от неё не укрылся. Она смотрела на меня так, будто у меня было что-то, что принадлежит ей, но как я ни силился вспомнить, я не мог понять, что это может быть. Сама она очень ярко пахла, я и подумать не мог, что девятилетний ребёнок способен пахнуть и вовсе не молоком, конечно, вся она и её запахи были для меня белыми пятнами на карте и я совершенно не горел желанием туда плыть, но каждый раз тропическим штормом она так или иначе, не мытьём так катаньем, обескураживала или пыталась обескуражить меня, и конечно, я обескураживался, то есть буквально терял всякий кураж от её выходок, требовалось вдруг собраться и срочно предпринимать что-то разумное, что мне в общем-то не очень свойственно, как ты могла заметить, взять вот хотя бы эти письма, что я пишу тебе, десятимесячной женщине, а для десятимесячной женщины ты уже больно хорошо меня знаешь, и я не знаю что она, эта девятилетняя женщина видела на месте меня, какие очертания придавала её напряжённая в поиске судьбы тела фантазия этой дыре, которая зияет и переливается всем чёрным за нами под проницанием чужого взгляда, конечно, мне было лестно быть поверенным её тайнам, уловкам против материнской власти, побегам от удушающей доброты мира, когда она тащила меня в тёмный грот расписанный скрытыми и мрачными сияниями детской закрытости, её игры структурно — сатанинские пародии на взрослое поведение, но наполненные совершенно другим, скользким и неприятным смыслом, касанием густого ила под непроницаемой водой озера, Лина одинаково похожая и на мать и на отца металась между ними так радикально, как между двумя божествами, то есть между двумя собственными глубинными я, иногда уходила на встречу с отцом, сербом, имени которого Алика не произносила и которого Алика старательно прятала от нас и никогда не впускала в дом, и возвращалась преисполненная чуждой для других домашних радостью и подчас пела молитвы, которым её научил отец, но, видя, что остальные её радость и новое знание игнорируют и откровенно и заметно прячут своё раздражение, она возвращалась в свой грот, и иногда я оказывался там с ней, и глядел изумлённо в её запретные ритуалы, но всё разрушалось демонически каким-нибудь одним её жестом — вдруг она опрокидывалась мне на колени и не хотела с них слазить, заставляя меня бежать в самом низменном ужасе, одной её фразой — ты должен посмотреть на мою вульву! — (слово явно взятое из лексикона матери) и мне снова приходилось бежать, охваченному настоящей паникой, а вне её грота ничего подобного не происходило и не звучало, мы, так называемые взрослые вели разговоры о философии, искусстве, Алика и Лёша почти не проявляли никакой сексуальности ни друг ко другу ни вне, в мир, только однажды эта большая тень, вскормленная прежде и ради тела, мучившая маленькое сознание, проскользнула из грота в зал: улучив момент, когда мать и её любовник отвлеклись друг на друга, Лина на четвереньках собакой подползла ко мне, сидевшему на диване и сложившему ногу на ногу, и поцеловала, прильнула к моей ступне спрятанной в вонючий серый носок, а теперь она распахнула балконную дверь, как полы ночнушки, может невинно, а может с полным дьявольским детским осознанием всего того, что ей откроется, поглощённая припоминанием первосцены во плоти; я впивался в её губы, выбритые, как и всегда, как и пятнадцать лет назад, как и десять лет назад, когда мы случайно столкнулись в Москве, но тонкие острые волоски уже прорезали кожу её лобка и кожаного кармана складок и впивались вкруг моих губ, делая их и кожу вокруг них такими же налитыми кровью, я отвлекался только чтобы успокоить её: ты жила как ребёнок, кто не простит ребёнка? — восемь лет! — она то стонала, то плакала, то рычала, — я жила со своим братом как жена восемь лет, как в заточении у дракона! пока меня не высвободил… другой дракон… ему было очень удобно со мной! он говорил: моя жена не будет к тебе ревновать, потому что ты моя сестра! потому что у нас не будет детей! Когда Лина ворвалась, Аликина юбка покоилась мягкими складками на её мягком животе, одна грудь была выпущена, я сидел на коленях между её разведённых бёдер, вытирая тыльной стороной ладони свои красные губы, у нас обоих нездорово блестели глаза, мне снова пришлось уйти.
Я бреду по улице Энди Уорхолла, мимо бескрайней рабицы дважды перерезающей мутные воды рассвета и как в них пытаюсь заглянуть в себя, на моих губах всё ещё привкус вульвы моей сестры, на шее — запах выделений её дочери, зло, которым я так гордился, потихоньку переваривается в желудке вместе с их женской спермой, испытываю ли я ненависть к самому себе, можно ли это назвать ненавистью или простым безразличием к тому, что входит в меня? у меня всё ещё есть пустые мечты, я думаю, что убил человека, возможно так и есть, я шёл от порога одного к порогу другого, и ты всегда предоставляла мне самых лучших, а я отдавал предпочтение самым подлым, тем, кого я презирал, тем, кто боялся моей сексуальности, но мне не вырваться из их объятий, потому что я всё рассказал им о себе и своих преступлениях, почему только с ними я был честен? Я не могу избавиться от него! Могу… Смогу, когда захочу. Я решил, что я безумен, я и не стал спорить с собой, мне нужно было подготовиться, очутиться в яме, где меня не достанет презрение дураков, я никогда не буду готов. Разве я свободен? что могло бы освободить меня? моя жизнь повторяет другие жизни, всё одинаково, жизнь в собачьей миске, мои дела выдают моё происхождение: ты позволила мне увидеть моих предков, правда, я увидел себя в них, а их — в себе, их лица сливаются в один жалкий образ, семья превращается в ничтожный акт убийства, таков мой род: сотни мужчин и женщин, связанные общей бедой, помещаются в мой рот, как камушки, с помощью которых я учусь говорить отчётливо, но что бы я ни сделал было совершено раньше, любая моя мысль умерла в чьей-то мёртвой голове, любой жест — повторение за эхо руки, от которой ничего не осталось, абсолютно то же, мои мёртвые взыскуют похоронить и меня, и я снова и снова уступаю им во всём, я шагаю через грязь по их следам, в которых отчётливо видны отпечатки зубов, я встал на свою голову как на лестницу и спустился в совершенно пустой и последний (единственный?) шторм.
…в автобусе снова цыганка с сыном на коляске, но нет, это больше не бродячие артисты: мальчик лепечет что-то совершенно бессвязное, связанный веригами запутанного языка, челюсть его ходит из стороны в сторону, ожившая от непонимания и неследования, — я совсем рядом, — коснулся моего живота, поднял на меня блуждающие двойным маятником глаза и что-то твердя мне, пока до меня доносилось что-то вроде повторяющегося non serviam, его матери безучастные, почти стеклянные, скорее восковые, почти переставшие подтаивать, глаза, на коричных, тонких и жёстких ветках-руках, сжимающих коляску, светлые рытвины, как от огня, напротив вен, хлопок под глазами: лопнула жвачку, белорозовая плацента на губах, она не собирает её, а продолжает жевать, снова надувает пузырь, снова лопает, складки жвачки скатываются к контурам её губ и там и остаются ореолом сосков на рту, на ней полосатое узкое платье, а из-под него торчит леопардовый топик, а когда двери открываются не ожидая помощи одним движением она выбрасывает коляску на поребрик и мальчишка взвизгивает. Через несколько призрачных остановок я выпрастываюсь из автобуса и не найдя где присесть, сажусь на землю; это хорошо, сидеть у ног человечьих, глаза в глаза с голубями, ощущать ягодицами тёплый шорох земли.
Раздался душный хлопок дня и я замолчал.