Заморозки

Фрагмент прозы

Время от времени я вижу в фейсбуке записи Никиты Левитского, там он под именем Жанна Мария. Фрагменты дневника блуждающей свободы. То вспыхивающей, то гаснущей вместе с тем, кого она пишет. В большинстве случаев авторского письма человек строит свое высказывание — вразумительное настолько, чтобы отвечало задаче этого высказывания, где части речи ведут себя сообразно этому и движутся к точке в конце. И есть те немногие, где автор со всеми этими задачами не то чтобы на вторых ролях, но как бы смешан с потоком — нет, не потоком сознания, а потоком светоносной грязи жизни, с ней, с этой грязью, смешан. Когда фраза не знает, куда ее занесет-вынесет и вообще будет ли у нее конец. Когда она обрывает сама себя, замирает, женится, рожает детей, бросает их, выходит в окно и вдруг улыбается ангельским пробуждением, не помня с чего начала. Но это не хаос, и не автоматическое письмо. Так происходит жизнь, ее биенье — то пахнет спермой, то цветами, то подвздошной ямочкой возлюбленной на час, за которым бог весть будет ли что. В одной фразе, вьющейся как повилика. Я бы сказал, номадическая проза, письмо бездомья, живущее милостыней дней и устраивающееся на ночлег, где накроет ночь с ее кровосмешеньем чувств. Как случается такое письмо и какова доля воли автора в таком письме, то есть попросту насколько оно может от него зависеть? Помимо дара слова, тут, видно, нужна та степень одержимости открытостью — до наготы, то есть бесстыдной подлинности, когда этот поток твоей жизни выхлестывается из тебя, имея тебя в виду — в обоих смыслах. И конечно, нужна еще такая жизнь, которая способна на это. Как это было по-разному у Вийона, Рембо, Керуака, Жанны Марии…

Сергей Соловьев

 

Желудок бродяги ищет дом в каждой тарелке. Через окно в прогретой кухне деревья кажутся черными, будто по стеклу стекли чернила, а когда идешь по рассветной улице, тогда они оживают и покрываются кожей, суше и темнее, чем твоя, но живой и сливающейся с реальностью. Я ищу дом в новых текстах и живых образах текущей мимо жизни. Эта жидкая жизнь очень ядовита, из окна можно увидеть как голуби жадно глотают ее и она превращает их в разрозненные механизмы, безумный электрический ветер. Выйди — и немедленно напьешься. 

 

Идет серый и плотный дождь. Не выйти подчас сложно, как не вытянуть карту, когда просит фокусник, что бы ты там не думал о его чудесах. Как медленно воздух пропитывается светом и тяжелеет, материализуя день и все реальное. Отличие в том, что фокусник делает быстро, что бы ты не заметил. А вот это все, как его ни назови, делает медленно, и так ты не замечаешь. Медленно, и все же оно делает. А ты? Движется либо мир, либо сознание… Так продвигается и мой текст-герилья, когда мир замирает, совсем задерживает свое неразличимое дыхание. Как же меня это заебало. Сознание — это боль, что ищет свою причину. Жалость к себе бесконечна, бесконечно притягательна, меня от нее тошнит, как от ложки жира натощак. Чтобы унять тошноту я бросился бежать и бежал пока не выбился из сил, по пустому бульвару. 

 

Если долго смотреть на лед, все становится немного прозрачным. Вся зима была прозрачной, теперь наступила весна и текстуры предметов проступают неотменимо. Мысли бродяг где-то далеко, но я вижу их. 

 

И сказал Господь Бог любимому своему рабу: лес велик, а ты ничтожен. Наказание мое больше, чем можно снести, но Ты защищаешь меня. И тогда я стал так зол на себя и на свою судьбу, что оглохнув на оба уха захотел увидеть Дьявола, который только и мог объяснить мне что к чему. Конечно же он пришел с опозданием. И почему он всегда приходит в форме любви? 

 

И вот что мне напоминает явление Дьявола: закат над Москвой, величественно неуместный, как лживый пакт, из тех, что постоянно заключаются здесь и освещают неверно историю этих мест — переулки-зеркала отражения болот в них тянут — как некая она усаживается на член мужчины, краснея от скрытой злобы. Насадившись на него до упора она охвачена неожиданным опьянением и с грохотом падает во тьму за синагогой. Ее опьянение наполняет тьму сверхтемными силами и алчбой и вывернув свой черный желудок наружу тьма облепляет и обсасывает и переваривает все, так что остаются только теплые слезы и текут по рассыпающимся как мокрые сахарные кубики фигурам домов или это кровь или это желудочный сок тьмы или моча — единственное теплое что есть у бродяг. И значение слова истерлось настолько, что я не уверен, было ли оно когда-то. 

 

Вместо моего многословного И-Желчеизлияния Дьявол конечно подобрал бы одно подходящее слово чтобы определить весь тот печеночный торт смыслов, который я хотел вырезать из случившегося. Например, сотрудничество. Это будет не жест отчаянной корчи, не вопль, заменяющий заклинание, которые были бы более уместны по случаю, а простое словечко, на котором нельзя оставить отпечаток пальца: сотрудничество. А как ещё говорить о любви? — заявит он со знанием дела. Боюсь, что словарь он и изобрел, составил, а может даже и издал. Как ещё объяснить непереносимую трудность, с которой ты ищешь слово “дом”, когда страницы оккупированны лачугами, клетками, инстинктами, остраконами, а чем ближе дом, тем он становится дальше далёким и даже давнопрошедшим. Дьявол! Да?

 

Холодно, тесно и страшно. Холод — это такой способ оглядеть свое тело. Теснота — повод осознать необходимые границы. Этим можно попытаться унять страх. Болезнь — точка зрения на здоровье. Срываю с себя цветок, чтобы вдохнуть свою пыльцу. 

 

День бывает сонлив, ночь — никогда. На улице становится слишком холодно, если не шевелиться, а эта весна обещает долгую зиму. Началась слишком сырая жизнь для мокриц, а беглая луна оставляет глубокие царапины на стеклах пустых автомобилей, закрытых на ночь кафе. Здесь я чувствую себя собой, точнее не чувствую себя вовсе, сливаясь с кружащими и тянущимися тенями, а мои глаза становятся черными губками, чем-то похожими на мобильный желудок тьмы. 

 

Я волочу на себе свою кожу, как мантию теплоты, раскусываю, как серебристый орех, свою грудную клетку, чтобы вздохнуть, женщины-пепел плетутся за мной, в отражении я вижу раздвоенный череп с красивыми скулами, что ждет меня на выходе из себя? Мой черный, мой хрупкий цвет. Зима не грозит тебе. 

 

Темная дрожащая герань на столе и тонкие загорелые руки со светлым пушком как копытца жертвенного козленка лежат на моем животе. Рядом со мной незнакомая девочка, похожая на мулатку, на пришелку с тихоокеанских островов; я в ужасе: сколько ей лет?! Шум воды стихает, так что я слышу его в своей памяти и вслед вспоминаю ночь. Из душа выходит мускулистый парень похожий на поджарого молодого медведя: все в порядке, я трахался только с ним. Я не спросил, откуда он приехал, но там ему не с кем было оставить свою сестру, которой лет двенадцать на вид. Когда я входил в него сбоку, она лежала рядом, туго завернувшись в одеяло, как в кокон, и шевелилась, погрузив в себя свои руки. Теперь козленок храпит, но это больше похоже на щебет странной земляной птицы. В комнате кислый запах инсектицидов и глухой дух тухлой воды из-под цветов. Когда я молчаливо, но не в силах сдержать улыбку покидаю эту чудную парочку, я замечаю квадратную сумку курьера и сквозь нее просвечивает черный куб Каабы. Я заметил, что окна заглушены и подумал: эта штора никогда не скрывала тошноту улицы. 

 

Длинный-длинный ряд теней. Дождь падает как паутина — его хочется снять с лица. Небо над москвой — темно-каштановое. Проклятье — это риф; если ты корабль из порта в порт, ты разбиваешься о него; весь твой груз свежих надежд, импорта любовей, предубеждений на экспорт идет ко дну, на корм тем, кто чувствует Бога на дне. Но если ты вялая, мягкая медуза, его углы гладят и электризуют твои внутренности, а если ты одинокий рыбак не отличающий безумие от нормы, и вместо лодки у тебя старая винная чарка, ты можешь изловить электричество медузы в предгрозовых сумерках. 

 

Поймать в сеть молнию (даже самую медленную) требует терпения, которое человек знающийся с себе подобными воспримет как слабоумие на грани с параличом. Одинокий рыбак же назовет это бодрствованием. Какое твое любимое слово из Библии? Бодрись, ибо клëв будет подобен вспышке молнии. 

 

Начинается с того, что не хочется идти никуда, куда пойти можно. Мой рыбак не проглотит пилюлю падали, вот что это значит: его душа — осëл, стоящий на месте, как вкопанный — никуда не пойдëт. Он не разбился о риф, он сам — разбитость, любое крушенье — солнце, греющее его; уснув под ним, он сожжет свою глубокую кожу, поэтому и промышляет он ночью, не зная берега меж сном и явью. 

 

С тревогой мой рыбак регулярно смотрит на небо: округлые сети падающих звезд намекают, что сон может быть в любой момент прерван удушьем от подступающей к горлу воды, что одиночество будет нарушено появлением тех или иных, тени чьих слов уже брошены. Словно дикий цветок, он постигает величие заброшенности. Его взгляд настолько пристален, что слышит

 

в воде слышит отражения бесконечно далеких голосов и запахов. Подплыв блюдцем к его опущенным в воду ладоням, луна, словно дитя, говорит по слогам. Светофор гудит как цветная рябь меж мимо проезжающих невнятных созвездий, ибо

 

тем у кого нет любви, дано небо. Влюблëнная скажет: не гадай мне, я не хочу знать грядущего. Любовники тонут, уходят на дно, захлëбываются и уже не слышат ничего, кроме бурления заполняющей их сердца воды и грома в ушах — рвущихся сосудов, как на дно наркоза или в тряский туннель эпилепсии. Неожиданно я проваливаюсь в воспоминание об Алтае и перед моим внутренним взором поднимается ослепительное солнце, на которое я неотрывно смотрю, поедая засохший коровий навоз разбросанный по склону холма. Я вздрагиваю, непрекращающаяся вспышка солнца прорезает барьер сна и словно разъедает мои веки изнутри — я сижу на кровати и вижу Наташу — одна грудь свисает из распахнутого халата как у амазонки, волосы взъерошены, из дверного проема позади неë сияет пламя. Унитаз загорелся! — кричит она. Я думаю, как это можно понять, но встав и подойдя к ней я вижу, что унитаз буквально пронзëн пылающим столбом. Господи — я шепчу. 

 

К чему приводят процессы? Ну, в нашем краю всем вдомек. К наказанию. Унитаз превращëнный теперь в дадаистскую газовую горелку для прожарки нерасчлененных ягнят, ослепил меня и выбил из моей не до конца проснувшейся головы все наносные, все ничтожные, застоявшиеся мыслительные процессы как пыль из подушки, и я, словно обращаясь в мышлении к горящему и несгорающему очку осознал, что и сам уже не люблю Наташу как женщину, но то, что она наконец разлюбила меня — вот что невыносимо. Торосы и айсберги зашевелись, задробились внутри меня, и рыбака сковало льдом, пока писаца обжигало канализационное пламя. 

 

Ночью Наташа смотрит в потолок, хотя и спит. Ее глаза открыты и неподвижны, как у придонной рыбы, плоской, прозрачнокожей, костистой, теснящейся ко дну с таким невинным величием, словно льнет к Богу. Лунный свет освещающий еë худое лицо, словно сияние иллиция, тянущегося из еë открывшегося во сне рта. От холода она переворачивается на живот, будто хочет просеять губами песок. Когда я обхватываю ее, перевернувшуюся, лежащую теперь на животе, она, словно сом, бьётся своими мощными бëдрами, чтобы я отвернулся к бледной стене. 

 

С Наташей и Дашей нас связывает нечто большее чем эротическая привязанность. Тайная гордость за своë никчемное происхождение связывает нас. Принадлежность к пролетариату — буквальная и метафизическая. Каждый из нас потеет над своим искусством в полном одиночестве, отчужденности от любых благ, лишенный права на средства производства собственного духа. Пролетариат определяет то, что духом его всегда владеет другой. Прежде я уже писал, что я — пролетарий шариковой ручки и горечи. В моëм рту всегда горько. В детстве, чтобы спасти меня от самоотравления, отец вставлял длинные прозрачные трубки в мой рот и по ним из меня часами бежала желчь. Но я вырос, покинул отчий дом, и никто не может откачать из меня желчь. Когда она начинает разъедать меня изнутри, я просовываю в себя шариковую ручку, через рот до самого желудка.

 

Утром, пока я не поем, в моем рту горечь похмелья. Потом горечь кофе. Горечь пива. В конце дня — обезболивающая горечь порошка. Когда язык немеет от кокаина, он развязывается и тонкой струйкой желчь радостно сбегает с него. Я погружаюсь в нервный сон и мне видится нескончаемая бухта, словно песчаное множество мандельброта, набитое старыми пропитанными дождем яхтами. Когда разбогатею — грежу я, — куплю себе яхту и буду жить на ней, а всех остальных называть сухопутными крысами. Каждый пролетарий мечтает стать бездельником. Но может ли он в действительности оставить свой безнадежный труд? Может ли донный зверь подняться к поверхности моря? Если давление толщи снизится, его разорвет тем давлением, что он набрал внутри себя, чтобы держать всю эту воду. Поэтому выброшенные на берег, пойманные в сети, морские черти выглядят раздутыми, будто злые человечьи дети надували их через соломинку пропущенную в зад.

 

Когда снег растаял и отключили отопление в Наташином доме стало невыносимо холодно. Когда я возвращаюсь из бара под утро это становится совершенно невыносимым, потому что кокаин начинает отпускать, а это не самое теплое ощущение. Наташа закрыла все двери, потому что отовсюду тянет сквозняк, но он все равно тянет. Раздевшись, я пытаюсь протиснуться к ней в объятья, но она слишком туго затянута тремя одеялами. Меня трясет и, не выдержав, я отправляю себя на кухню допивать оставшееся в холодильнике пиво. 

 

Наутро трубы гудят — горячую воду отключили. Из крана вода течет туго, как ледяная водка. Прикосновение к ней отдается во всем теле, каждый нерв кристаллизуется — организму осталась десятая доля градуса, чтобы оледенеть. В какой-то момент вода перестает литься и сыплется из крана мокрым бархатистым гелем. Кажется, это не сезонное отключение воды, а эпохальное отключение Солнца. И действительно — я чувствую, тектонические плиты прямо под моими ногами расходятся в стороны. Раскол произошел там, где засохшая, как трава, колыбель индо-европейских племен когда-то выползших из нее — на восток одни, другие на запад — вспыхнула фосфорным столбом пламени — и в тишину посыпались мариупольцы — их мужья, матери, младенцы, звери. Но я догадываюсь о скорости расползания такой тишины. Мы — нация крыс и кормим нашего недвижимого, запутавшегося в своем громоздком теле короля не потому, что он силен, а потому что ужасен. 

 

Листва выгорела на солнце, но не согрелась, и похожа теперь на твердые кудри пустынника. Мы вяло бредем по бульвару, я рассказываю Даше и Наташе о том, что Ад столь мал, что даже яблоко с яблони растущей у ворот Рая в нем не поместится, а Чистилище — это тот же Ад, с той лишь разницей, что в нем есть путанные указатели к выходу, как в торговых центрах. Мы зашли в один из них и меня остановила женщина, с просьбой открыть лимонад для ее ребенка. Я нагнал подруг, Даша спросила “Погадать тебе хотела?”. “Кошелек на месте?” — уточнила Наташа. Женщина была в ярких одеждах. Неожиданно сам для себя я стал дидактичен: “не стыдно вам?! Кроме того она казашка”. “Но мне нравятся цыгане!” — попыталась оправдаться Даша. “Нравятся, не нравятся, ты воспроизводишь стереотипы, а это расизм!” “Кто ты такой, чтобы учить меня?! — Даша вскипела — Или тебе напомнить, как ты ведешь себя с людьми, которые тебя окружают, которые тебя любят? Я никого не обидела, а ты обижаешь людей постоянно”. 

 

Небо на рассвете — голубой суп. На поверхности собирается грязная густая пена, ее надо срочно снять, иначе вскипит, опрокинется, зальет огонь и весь город будет отравлен газом. 

 

Вместо пупка у Даши провал, оставленный широкой иглой, штопавшей ее глубокие жилы; одна ее грудь принадлежит берберке скрытой от мужского солнца под буркой, другая — шведке, что ебется не снимая шерстяных носков; над ключицей бьется чернильная уздечка пытаясь охомутать ее тонкую, жесткую шею. Из ее пизды сладко смердит норой: влажными листьями, срезанными цветами, останками зверьков. Она сжимает мое запястье и я вижу сгрызенные под корень ногти, словно обрубленные или съеденные кислотой. Увечно-культивированные. Она мягко впилась в мою руку обратив мое внимание на белые черточки старых шрамов, похожие на прохудившийся забор перистых облаков. Я посмотрел в ее глаза когда она застонала — из них, красных как медвежьи ягоды, брызгали фонтанчиком слезы — и кончил в нее. 

 

Потолок трясется от беготни ребенка. Она его ненавидит: 

— Дети все холодные, хотя я не знаю точно. Но теплых я знаю мало. Это из-за пяток. Я не слышу родительских ног, но слышу детские. Они острые. Словно их чем-то вбивают. Взрослые становятся невесомыми с годами.

— А фантазия остра или невесома? 

— Это твое дело — блуждать и доказывать всем что это хоть в какой-то мере адекватно. 

— Достаточно адекватно чтобы не убивать. 

Помолчав я открыл Даше в качестве примирения небольшую тайну: 

— Боги обитают в ревущей сфере кружащейся со скоростью девятьсот километров в час, из аммиака, метана и льда. Она пахнет как лоток для вселенской кошки… или как пещера Лазаря от которой Господь только что отвалил камень. 

Медитативно оборачивается она вокруг солнца чистых форм и Аллах то удручённо, то зачарованно вглядывается в жёлтую орбиту мерцающую среди Его прозрачного мрака. 

 

Чем дальше лето, чем дальше солнечный день, то есть, чем выше и точнее солнце — тем холоднее. Вместе с солнцем уточняется холод. Мы становимся свидетелями нового ледникового периода, назовут ли его малым или последним в этот раз? Земля, этот мохнатый шарик, я просто сплю на нем или корчусь в судорогах, но как вынести это в такой холод? Выпив бутылку вина на нашей любимой лестнице, перила которой осыпаются в руке, когда перелазишь чтобы поссать, словно это уже прах, мы ссоримся из-за отвлеченных понятий, просто чтобы ссориться, чтобы войти в штопор ненависти, страсти, неприятия друг друга, выпиваем вторую бутылку, она бьет меня кулаком в лицо и уходит, я перелажу через прах перил и сру в кустах, прячусь за деревом и вижу как она пошатываясь и оглядываясь возвращается, я кричу из-за дерева “осторожно, я там насрал!”, я лежу на голой земле и засыпаю, не в силах поднять меня, она ложится, прижимается ко мне, кладет на меня свою руку. Мы встаем и возвращаемся к ней домой, тихо, чтобы соседки не заметили моего прихода, только когда совсем уже окоченели, и продолжаем орать друг на друга по дороге. 

 

Когда я вхожу Дашина рука спускается с серого матраса на пол, тянется к проводу, перебирает его пальцами, затем к краю порожка ведущего на балкон, скользит подушечками по шершавому бетону, спускается снова вниз к в углу брошенному фену, обхватывает его пальцами, я слышу, как начинается дождь, обе дашины руки хватают словно еще один член широкую красную бутылку “ласки”, дождь усиливается, я вижу небо за окнами становится густо-серым, как множество смешанных акварельных красок. 

 

Голая, тонкая, серая в этом свете, перед открытой дверью балкона, через который бьет водопадом ливень, она обсасывает свои покалеченные пальцы. 

 

У Даши внутри резьба, на которую я идеально накручиваюсь. Она тоже говорит, что мой член идеален для ее влагалища. Тугое тело стучит как барабан из кожи ослицы, отбивая рассказ о сиянии внутренностей, которые, словно онемевшая рука, непонятно кому принадлежат во время траха. Но она не может круглые сутки прятать меня от соседок, кормить меня, в том числе своим телом, поить, в том числе своей более чем алкогольной кровью. Ее красные тельца сбивают с ног рогами шире и острее чем у кроваво-алого самого тягучего ликера. На ней красная кофта, потому что все время морозит, и румянец на щеках и шее. Мне приходится уйти. 

 

Над поверхностью, облитой карамелью, покачивается колосс солнца, отказываясь греть и опустившись слишком низко разбивается горстью желтых зернышек по стеклу высоток — пошел дождь и черные тучи склевали их, как толстые птицы, разучившиеся летать, потому как ничто не могло угрожать им, до поры до времени. 

 

“Готовься к гробу” — вырезано над входом на курскую кольцевую. Кажется, эта наскальная шутка здесь давно. Спускаясь, я чувствую холод, причиняющий боль червю, буравящему тело усопшего. Метро — это бессмертный слепец, по всем кто входит в него шарящий пыльными и липкими, мраморными, холодными как мрамор, руками. На кончиках его пальцев нет ногтей и у них нет вкуса. Звучные атриумы и туннели кроме того подсказывают, что от холода и подземной диеты у него запущенный туберкулёз, а в мраморе тут и там цветут кровавые аневризмы. У любого бродяги или писаца должен быть нюх падальщика. Он должен всегда осязать гниль, скрытую даже на сотни метров под землей. Гниль — это и пища и лакомство писаца. Он не описывает систему, а завладевает ей, становясь ею. И для этого он должен чувствовать, что именно в ней прогнило, какие органы нужно проглотить первыми. Съеденное в темноте всегда вкуснее. 

 

В метро я встретил Катю. Маленькая, черноволосая, она мерзла. 

— Здесь хотя бы можно согреться — сказала она, узнав меня и переминаясь с ноги на ногу. 

— Пойдем, и я трахну тебя где-нибудь. Это лучше согревает, — предложил я.

— Не хочу. 

— Чего же ты хочешь? 

— Да что ты ко мне все время с сексом пристаешь? Будто кроме него ничего больше на свете не существует.

— Не знаю. Может и не существует. По крайней мере хорошего. Еще алкоголь. И солнце, которое все равно больше не греет. 

— Ну что за чушь! Хотя ок, для тебя может и так, а я не люблю секс и сыта им по горло! 

— Что предложишь ты? 

— Я тебе ничего не предлагаю, а сама я собираюсь разобраться в запахах, растениях, архитектуре и живописи. Давно собираюсь, но это не так просто. 

— Удачи тебе со всем этим! — Пожелал я безо всякой иронии, хотя она, я думаю, прочла иначе. 

 

Только вот согреться в метро невозможно. Всюду застыл ебучий февраль. 

 

Московский метрополитен — эта катакомбная Венеция с черной нетекучей водой в каналах — выпей и все забудешь! можешь даже проехать станцию. Здесь полно однообразной электрической красоты — люди и светильники здесь одинаково гипнотичны. 

 

В вагоне на меня пристально смотрит татарская принцесса в желтом сарафанчике, помахивая веером, как издеваясь, словно ей жарко, пока все вжимаются в свои тела спрятаться от холода. Все метро — сплошные присыпы для целой нации. Здесь так много людей, что в голову пришла мысль, заставив меня вслух рассмеяться: “люди одноразовые, они исчезают въехав в туннель”! Когда в переходе мной овладевает паника, я опять бросаюсь в мрачное веселье, представив что это могла быть последняя рассмешившая меня мысль, перед тем как я окажусь запертым в этом глухом, имперском тоннеле навечно. 

 

Холод — это песок на зубах кожи. Вены под моей скорлупой разбухли от хруста бегущей крови. Пока в баре светло, можно установить равноденствие меж двух бокалов. Меж двух равноденствий полно омерзительных людей, которые достают друг друга и меня. В такие моменты ни один человек не кажется мне красивым, кроме абсолютно недоступных: заключенных, заключенных в чужих объятиях или в могиле. В разбавленных колой виски пыль осевшая на перегретой кожице незрелой придорожной рябины. Бар набит юными дрожащими, как стрекозы на тростнике, людьми в белых полупрозрачных платьях; их белая кожа почти сливается с плиткой стен. Мое тело как шар раздувается разочарованием. Так истонченное тело моей бывшей жены — бусы из разочарований. 

 

Никого нет. Бар пуст, как смерть. Мгновения без опьянения занимают мало места, но почти все время. Небо над баром — смытая мылом грязь, в пене которой утопают ноги полуночников, ходящих с пьяного угару на руках. 

 

Пьянство — это повествовательный жанр, но повествование несвязно, обрывочно, говорит по большей части о себе и происходит перед зеркалом. История чьей-то жизни остается непрочитанной на запотевшем бокале. Все равно эти иероглифы никому не понятны и их смоет дождь в раковине бармена, если ты сам не разбил их на стеклянную дробь странной музыки. 

 

Я проснулся под водосточной трубой, на меня лилась ледяная вода, а казалось, что льются осколки чего-то настолько прозрачного, словно концепты. Проснувшийся оказывается в мутном бокале, но через запотевшие стенки и старые дрожжи я различил Козленка — она куда-то беспечно брела и совершенно не спешила на первый взгляд. Оказалось, что из-за какого-то российского праздника ее брат не мог спуститься с ней в метро. Эта ситуация мне знакома: в дни государственных праздников мне приходится держать Дашу дома, иначе ее задержат в метро, как уже бывало. Еще осенью ее загребли на митинге оппозиции, а теперь всех кто участвовал в тех событиях задерживают в праздничные дни как минимум на пару часов, чтоб не дай бог они не испортили праздник. 

 

Дома у Наташи стены уже заиндевели, как пляж покрытый белым песком. Изображая последнюю муку изваяниями застыли клопы в кристалликах льда. Изнутри стен доносится тягостное бульканье холодной воды. Наташи нет — кажется, она решила переночевать в отеле, потому что клопы сводили ее с ума. В постели свернулась Даша — бледная и остывшая. Я попробую разбудить ее: 

— Нам надо уезжать отсюда. В этой стране становится слишком холодно. Скоро мы присоединимся к клопам! 

Мы опросим лодочников, чтобы разузнать маршрут, они расскажут где и как перепрыгивать с джонки на джонку, под влажной тканью, через ковер множества текстильных снов. Мы станем строчковатым рыбьим узором, влагалищем звездной системы, опрокинутой на свое отраженье в соленой поверхности воды. 

Но Дашу только пробивает едва заметная дрожь от моих слов, словно я дышал на цветок. Я целую ее побледневшую шею, тянусь выше, но губы закатываются ей за ухо, а я проваливаюсь в себя. 

 

Пока мы спим небо в несколько потоков глины — голубой и грязно-бурый — завертелось гончарным кругом над нашими зыбкими сновидениями. Оно вертится очень быстро, когда ты спишь, так, что если открыть глаза и увидеть его не просыпаясь — закружится голова и болезнь подобная морской отравит пробуждение тревогой и потом. Иногда кружащееся небо пугающе бесшумно, а подчас гремит как жестяной барабан от горизонта до горизонта побиваемый звездным штормом, но Дашу не разбудить никаким грохотом — она просыпается только от тихих звуков: короткой вибрации уведомления в телефоне, забившемся под матрас, журчания вина, когда я наливаю его себе в бокал, пения стекла, когда я задумчиво провожу пальцем по кромке бокала, неловкого стука моего ногтя об экран, когда я пишу это, или от внезапного бурления в ее собственном желудке. Отчего ты проснешься в этот раз?… 

— От мыслей

— Что ты сказала?

Но Даша не отвечает. Она снова говорила во сне, это всегда только неразличимые наборы звуков, несмотря на уверенность ее тона — иногда она даже приподнимается на локте и говорит глядя мне в глаза… но только звуки, даже не слова. Небо выкорчевывает тебя. Я жду, как рыбак; твои нечленораздельные звуки — мерцание поплавка в тумане. Окончания— вяло шелестящие унылые водоросли; приставки — пятящиеся голубые крабы, со щелчком могут и отрезать остаток слова и обойтись в твоем сомнамбулическом болотце. Корни — мифические рыбы-призраки, с прозрачной кожей и светящимися, как у светлячков, внутренностями. Суффиксы — летучие рыбы, со стрекотом пытающиеся вырваться из забвения бессмыслицы: не в силах собрать в образ то, что видят, они оглядывают тупыми, обескураженными глазами твои груди, твой белый, как пена, живот, мои желтые руки. В глубине синего леса твоих подводных слов я вижу огромный мозг осьминога, способный протиснуться в любую щель, ждущий момента выползти из-под твоего языка, пока его щупальца — делегаты странного смысла, который я ловлю в тебе — выглядывают из неровного дыхания твоей вульвы. 

 

Я обнимаю тебя. Я что-то шепчу тебе на ухо, сам не могу разобрать что именно. Чувствую, как что-то в глубине твоего живота клюет на мою песню. Моя рука скользит под одеялом по твоей спине, спускается ниже, соскальзывает по твоей талии к бедру и ты вздрагиваешь, как от боли. Твое дыхание сбивается и ты приподнимаешь голову ко мне не открывая глаз: Никита, я заснула не там! Одеяло спадает с твоих бедер и я вижу, что кожа на твоей правой ноге ниже колена и до самой ступни облупилась и слазит жесткими кусками, похожая теперь на засохшую гнойно-красную тонкую корку глины, словно ты заснула выставив ногу под палящее солнце. Самое яркое солнце. 

 

caret-downclosefacebook-squarehamburgerinstagram-squarelinkedin-squarepauseplaytwitter-square