Летом после той черной, необычайно ранней, ослепительно солнечной весны неторопливые процессы коверканья и удушения угрожающе ускорились, шалаши тепла и добра обессиливали и рассыпались, гнусь разрасталась и набухала, наливалась соками, захватывала все новые пространства, оглашая их самодовольной уверенной поступью.
Последние известия сообщали попеременно не претворимую в слова гадливость, бессильную ярость и цепенящий ужас, в каждом случае снимая с обычного человека всякую ответственность: уж теперь-то от него точно ничего не зависело, можно было только залезть под диван и тихонечко дышать. Мяфа скоро запретил себе читать новости и тогда стал ощущать происходящее иначе — как отчуждение реальности.
Сначала ему опротивел ненаглядный Город, как любимая песня в вульгарном ремиксе. Город превращался в гигантскую аляповатую клумбу, скрещенную с детской площадкой, истыканную множеством глянцевых табличек немыслимого прежде содержания, орошаемую бравурной музыкой и иллюминированную как на Новый год: золотые гирлянды опоясывали все вплоть до трамвайных остановок и уличных туалетов. По клумбе вальяжно передвигались чуждые ему люди, как будто другого вида, всё больше в белом, женщины жеманились и льнули к мущинам, мущины вели их ужинать, садились, распахнув тяжелые ляжки в льняных брюках, пресыщенно читали меню, поблескивая массивными часами на волосатых запястьях. Оставались, конечно, кварталы, на которые клумба пока не расползлась, Мяфа гулял там, рассматривал трещины в асфальте и фотографировал дворы сквозь стеклянные шахты выносных лифтов, но ничегошеньки не чувствовал, и все больше казалось ему, что его глубокая связь с Городом – не что иное как надуманная претензия, самообман старожила, не осмелившегося полюбить другой город и навсегда застрявшего в этом.
Отчуждение проникало в собственный Мяфин дом. Предметы вели себя не так, как раньше. Он не мог сходу найти ни нужную книжку, ни подходящую рубашку. Стеклянные кружки бились по штуке поденно. Балкон за сутки после уборки грязнился так, будто под окнами клали асфальт, а соседи сверху пересаживали рассаду. Полотенце намокало с первого же прикосновения, и он, изнемогая во влажной жаре ванной, бессмысленно елозил по спине тяжелой мокрой тряпкой.
Наконец, Мяфа отторгался сам от себя. Сколько ни искал, не находил в себе ни шарма, ни достоинств, ни достижений – одни слабости и неудачи; последние он попеременно объяснял то своей бездарностью, то невезением; оба объяснения по-разному расстраивали. Ему больше не было хорошо наедине с собой.
Но самое страшное – от него стремительно отдалялся Мюрь, и Мяфа боялся это признать даже про себя. Мюрь теперь раздражался как по расписанию, не реже раза в неделю, и совершенно непредсказуемо. Его недовольство могло спровоцировать что угодно: задерживался Мяфа после работы или безвылазно сидел дома, сетовал на неприятности или проявлял выдержку и молчал, Мюрь заводился вполоборота и аргументированно объяснял, какое Мяфа ничтожество вообще и как недобросовестен в их отношениях в частности, как он экономит временные и эмоциональные ресурсы, не говоря уже про деньги, которые поминать не принято – Мюрь выразительно поднимал бровь, но все равно поминал, как, например, в прошлом месяце оплатил счет в ресторане, не снисходя замечать, кто ежедневно покупает продукты. Мяфе приходилось долго скучно каяться, разжевывать и глотать свою вину, и тогда Мюрь без видимого удовлетворения закрывал тему. Мяфа не ведал, как предотвратить новые вспышки – быть более ласковым или, наоборот, самодостаточным, вызвать Мюря на откровенный разговор о его несправедливых упреках как губительной для их отношений закономерности или считать их временными закидонами и делать вид, что ничего не происходит. Мюрь отстранялся, Мяфа не умел воспрепятствовать и молча страдал.
Осень прошла как обычно, разве что снег лег необыкновенно рано, еще в октябре, да в ноябре в Городе ввели минуты Солидарности. Несколько раз в день, в непредсказуемое время, отъезжали в сторону канализационные люки, и снизу поднимались в облаках пара мотки влажной, длинной белесой лапши. Всем прохожим без исключения, куда бы они ни спешили, предписывалось сгрудиться у люка, присесть на корточки или встать на колени и откушать лапши — соприкасаясь локтями и плечами с соседями. Эти совместные трапезы знаменовали народное единство. Люди быстро привыкли, стали носить с собой пакетики, чтобы подстилать под колени, а после Нового года в продаже появились специальные резиновые и пластиковые коврики, как для мышки, только подлиннее. Поднимая полы пальто и перебрасывая на грудь сумки и рюкзаки, чтобы под шумок чего не сперли, все быстро всасывали по несколько безвкусных ленточек и с невозмутимым видом шли дальше. Для большинства этот корм не пах ничем, жизнерадостному юношеству, готовому видеть в минутах Солидарности модный городской ритуал, давали запах ванили и запеченного сыра, и только некоторые, одетые не по погоде, с горькими усмешками на потрескавшихся губах, обоняли рвоту и деготь попеременно. Они не вкушали лапши — они доставали крючок или спицы и начинали ее не торопясь, с осознанием собственной жертвенности, отличия от других и неоцененной, но незаменимой важности для родины, вязать. В подтверждение тщеты всего сущего, когда минута солидарности заканчивалась, люки задвигались и вязанье уходило под землю.
Мяфа как работник высшего образования попадал в одну из категорий, освобожденных от этого ритуала, по крайней мере, временно. Неожиданная привилегия приносила ему отнюдь не облегчение, скорее стыд. Мюрь льготы не получил, но он почти никогда не передвигался по Городу пешком, так что риск был минимален, однако возникшее неравенство не укрылось от его внимания и пришлась ему не по душе. Теперь Мюрь желчно комментировал известия о жизни немногочисленных успевших уехать знакомых: один, мол, пошел санитаром в дом престарелых, другая – консультантом в мебельный магазин – и не постеснялись, не побоялись уронить достоинство, потерять статус, не то что некоторые; либо же излагал новости, нарушая Мяфино добровольное неведение, которое полагал безответственным засовыванием головы в песок. Рассказ о творимых их именем злодеяниях Мюрь вел очень обстоятельно, тщательно артикулируя слова и глядя на Мяфу недобрым круглым взглядом, будто изобличая его в том, что он вечерами не жюльен запекает, а народ скурвливает.
Когда пятимесячная зима неохотно начала отступать, воздух сделался сырым, а снег – ноздреватым, Мюрь с Мяфой решили провести воскресенье за городом. Направились в Городок – уездный центр в соседней губернии, с хорошо сохранившейся крепостью и свежеотреставрированной главной площадью: купеческие особняки, картинная галерея, гостиный двор с сувенирными лавками, булочными и рюмочными и грандиозный собор, не уступающий лучшим имперским образцам.
В электричке на лавочке напротив оживленно беседовали двое, один с седеющим хвостом, в болотных вельветовых штанах, другой – в песочных и в круглых очочках. Насколько можно было понять, скрипач и график, давние знакомые, много лет зарабатывавшие на бульварах: один играл, другой рисовал углем скетчи, портреты и шаржи. За последние годы на бульварах изжили все неупорядоченное творчество, но они, кажется, остались не в обиде и не в накладе. Музыкант теперь играл в переходах метро, по официальному графику, и получал не только монетки от пассажиров, но и зарплату; единственное – надо было согласовывать репертуар и налагались определенные ограничения, но это не доставляло ему ни малейшего беспокойства. Портретист же поступил на работу филером в Службу нравственности и занимался тем, что идентифицировал завсегдатаев сайтов знакомств; для состоящих в браке это с недавнего времени было запрещено и каралось штрафом, для женщин – в двойном размере; таким, как Мюрь и Мяфа, приходилось хуже всех. Художник похвалялся, какая у него блестящая память на лица и профессиональное умение выделять уникальные черты и как он безошибочно сличает анонимные фотографии с сайтов знакомств с неанонимными в других источниках, да и с живыми лицами в той или иной неслучайно выбранной толпе: часто, говорит, езжу на этой электричке – Городок нынче в моде, все эти развратнички любят туда кататься, каждый раз кого-то опознаю. Мюрь отправил Мяфе ласковое сообщение «подбери челюсть» и решительно уставился в окно, так чтобы являть сыщику-портретисту одну лишь левую скулу и ничем не выказывать, что они с Мяфой знакомы.
Звенящий трамвайчик за четверть часа домчал их по прямой от вокзала до старого города, мимо уменьшающихся панелек, декорированных краснокирпичных трехэтажек с белыми пилястрами у входов, циркульными фронтонами и арочными окнами в бельэтажах и частного сектора: каменный низ, деревянный верх, сплошной забор, к калитке под двускатным козырьком ведет вытоптанная среди высоких сугробов дорожка.
Они обошли крепость и сходили по подвесному мосту в заречный женский монастырь: игрушечная неоготика, кровли башенок похожи на фишки из настолки-ходилки, чистенькая трапезная с пирожками, – качались вдвоем на огромных качелях на берегу, слазили на старую водонапорную башню, заглянули в картинную галерею, прошли мимо музея сахарных кукол, сыроварни, шоколадной мануфактуры и пекарни с ореховыми рогаликами, возродившей местную вековую традицию, выпили какао с зефирками в модной коврижечной, где посетители, сплошь, похоже, туристы из Города, по полчаса ждали свободного столика.
Когда тени удлинились и заходящее солнце контурировало золотом зубцы крепостной стены, Мюрь с Мяфой уже садились на обратный трамвай. Тот был на удивление пуст и, проскочив два перекрестка, вдруг свернул вправо. Неужели не на тот сели? Мяфа бросился к кондукторше. На вокзал, на вокзал, – говорит, – но не сразу, сейчас вот только чуток по улице Ленина проедем, потом свернем на Кооперативную, там мимо военчасти до городского парка и уже оттуда по проспекту двух Революций домчим до вокзала, не беспокойтесь. Тут ее внимание привлекли Мяфины кремовые чиносы или Мюревы замшевые ботинки – и то, и другое явно не по здешней погоде, в Городе-то снег убирали и стаивали до последней снежинки: – А вы сами не местные? Как же, интересно, вы на этот трамвай попали? Такого быть не должно… Она осмотрела их с ног до головы с явным подозрением и принялась шушукаться с дюжим мужиком в трениках с нашивкой цветов национального флага на рукаве, и тогда Мюрь и Мяфа решили не объезжать всю эту замысловатую фигуру, а выскочить на ближайшей остановке и дойти до прямого трамвая.
Они очутились в районе, который, как Мяфа впоследствии узнал, назывался Брусчатый поселок. Двухэтажные деревянные дома, оштукатуренные поверх дранки, не были лишены изящества: длинные лестничные окна с мелкой расстекловкой, шоколадные дощатые фронтоны, балконы и рамы, контрастирующие с охряной штукатуркой, бахрома сосулек. Откуда-то из-за домов, из-за дровяных сараев доносился умопомрачительный запах медовой выпечки. Может быть, где-то здесь хлебозавод, чью продукцию продают в коврижечной и сувенирных лавках в гостином дворе? Сластена Мяфа, живо представив себе заводской магазин с полным ассортиментом коврижек по себестоимости, попытался расспросить прохожих. Два пошатывающихся мужика и стайка взапой сквернословящих подростков его проигнорировали, остановилась тетка в валенках и ватнике поверх халата в цветочек и, услыхав про чудесный аромат, заявила, что ни малейшего запаха не чувствует. – Мы, – говорит, – и не должны его чувствовать, он для вас. Тут много чего для вас понастроили, мы этого и не видим. А вот странно, что вы меня видите – я не украшение Городка, я не на продажу, меня-то вы видеть как раз и не должны, да и быть вас здесь не должно. Что-то с вами, знать, не то, — она оглядела их недоверчиво и почесала в проулок. Мюрь насторожился уже в трамвае, слова тетки в ватнике не понравились ему еще больше, а на следующем повороте, они повстречали своего Вергилия – дядечку с седой бородкой и чуть ли не в пенсне, при кожаном портфеле, который оказался профессором физики в здешнем Политехе, учился в Ленинграде, как не замедлил сообщить, еще у старой профессуры. Он сразу заметил, что их встреча противоречит всем законам, и рассказал про расщепленное восприятие, установку для которого местный губернатор закупил в большой азиатской стране: – Поставили ее на Мехмашгиганте, заброшенном заводе, чьи полуразрушенные цеха тянутся вдоль всего последнего перегона перед вокзалом. Установка производит своего рода излучение, безусловно, вредное для здоровья – и вашего, и, в особенности, нашего, ведь мы в нем живем постоянно, зато решает проблемы социальной психологии: туристы из Города валом валят и не видят разрухи, грязи и бедности, а местные, которые не заняты в сфере обслуживания, не видят столичных гостей и им не завидуют. Я вам, конечно, не должен был всего этого говорить, ну авось бог не выдаст, свинья не съест, да и мне уже все равно. Старичок ретировался, а Мюрь, лихорадочно прикуривая, заторопил Мяфу на электричку: зачем нам эти бараки, твердил он, эти странные люди, их странные речи.
Они почти побежали в сторону вокзала, но тут к ним пристроилась собака: похоже, дворняга, но очень светлая и пушистая, с благородным грустным взглядом, чем-то напоминающая пиренейского мастифа. Сначала шла бок о бок, слегка терлась попой об их колени, потом побежала вперед, но останавливалась, оглядываясь, – поджидала. Мюрь требовал плюнуть на чертову собаку и спешить на электричку, Мяфа уверял, что она ведет их верной дорогой, хотя было очевидно, что собака забирает влево. Когда она остановилась у минималистичного памятника курсантам местного летного училища, погибшим на гражданской войне в Испании: небесно-голубая бетонная спираль, белый самолетик, профили в авиашлемах, оливковые листья, – Мюрь саркастически засмеялся, закашлялся дымом и наговорил едкостей про экскурсию по задворкам и обелиски павшим воинам, которым был бы к лицу вечный огонь. Собака, меж тем, зашла за памятник и стала рыть снег и разгребать шишки, нападавшие с двух гигантских голубых елей. Мюрь холодно заметил, что справить нужду эта животина могла бы и без их участия, и предложил Мяфе подумать о гостинице, раз уж совсем стемнело, а до вокзала… И тут собака исчезла. Они подошли к основанию памятника и заглянули в образовавшийся лаз. Оттуда шел теплый воздух. Мяфа взял Мюря за руку и с неожиданной для себя решимостью поставил ногу на край отверстия.
Они вывалились из пещеры у подножия горы, покрытой оливковыми рощами. Выше по склону виднелся белый домик под красной черепицей, вдали – поразительной высоты виадук через лесистое ущелье. Пронзительно голубое небо без единого облачка, запах нагретой солнцем земли, стрекот цикад. То, что произошло дальше, Мяфа помнил посекундно и иногда пересказывал себе заплетающимся шепотом. Мюрь выпрямился, как-то победоносно расправил плечи и воскликнул: – Это чудо, дорогой мой, такое дается раз в жизни, если вообще дается. Мы вырвались, миленький, мы спаслись, пойдем взберемся на эту гору, зайдем к фермеру, отпразднуем козьим молоком и свежим хлебом. Глаза его сияли под пушистыми ресницами, нога чуть подрагивала в колене, он взял меня за локоть — закатное солнце сверкало в темном, почти буром гранате его обручального перстня, подаренного мною в наши лучшие дни, пробуждая в нем пурпурные и даже розовые блики. Он наклонился меня обнять, а я сказал: – Ты понимаешь, какой сейчас год и кто мы здесь? Мы — летчики, сражающиеся за Республику. Республиканцы потерпят поражение, и мы в лучшем случае погибнем на поле боя, в худшем – попадем в плен и будем замучены фалангистами. Одного из тех, чьи профили выбиты на бетонной стеле под елью, разрубили топором на куски. Заживо. Мюрь нахмурился. – Что ты такое говоришь, эти люди уже погибли, мы не повторим их судьбу, мы переждем, отсидимся в горной деревне, контрабандисты проведут нас через Пиренеи… – Чем мы заплатим контрабандистам, – возразил я уныло, – и что Франция, что Франция. Скоро война, оккупация… – Господи боже мой, – он отпустил мой локоть, глаза его округлялись как у ястреба, – ты же так хотел получить знак, вот тебе знак, куда уж явственнее, а ты всего страшишься, тебе за каждым поворотом мерещатся трубы Освенцима. Мы пока не в шоколаде, это правда, но у нас есть громадное преимущество, мы знаем все наперед, мы спасемся, мы уедем в Америку… Америка, ненавистная мне Америка, его личный рай, куда он всегда стремился, но что-то не получалось, все остальное, на самом деле, лишь более или менее вынужденный компромисс, и я – часть этого компромисса. – Как же Мюмя? – спросил я вдруг, – как же наша свинка? Ее никто за нас не покормит, и она умрет, мы не можем так поступить, получить счастье ценой невинной… Он смотрел на меня как на насекомое и от ярости слегка шепелявил, скорее, шипел: – Ты совсем сбрендил от трусости. Мог бы вспомнить друзей, мог бы цепляться за свою работу, за свое так называемое дело жизни, я бы еще понял, но кормить свинку? Да это же мягкая игрушка! Мне было настолько дурно в тот момент, что я даже не мог сказать, то ли он нашу живую свинку называет мягкой игрушкой, то ли на самом деле свинка наша плюшевая, и это смятение и сентиментальность заставляют меня говорить такие странные вещи. Он округлил губы, свои пухлые губы, внутри меня поднялась волна нежности и тут же опала, а он собирался видимо сказать «олух» или «убожество», но передумал, сорвал с пальца перстень, бросил мне под ноги, развернулся и зашагал в гору.
С тех пор каждый раз, как Мяфа поднимался в свой институт промеж массивных белых вазонов и сумрачных незрячих львов, в ушах у него звенело: «цепляться за свою работу, за свое так называемое дело жизни», – и в опровержение этих слов он резко сократил свои рабочие часы, оставил минимум, чтобы только не потерять статус. Кажется, никто – ни коллеги, ни студенты – не расстроился. Дабы залатать прореху в бюджете и обрести какое-то подобие миссии, он устроился писать биографии к настенным табличкам в память о жертвах предыдущего карательного режима. К имени, профессии, дате расстрела теперь добавлялся куаркод, ведущий на страницу в сетевом архиве. Мяфа стремился очеловечить эти имена ни за что ни про что убитых восемьдесят лет назад на березовых полигонах, чтобы притормозившие у таблички прохожие (а таких становилось все меньше) могли соотнести их жизнь со своей. Прежде всего он искал фотографии — не официальные портреты с документов, а любительские: на даче, на рыбалке, в школьном спектакле, — и такого же частного, интимного порядка сведения: любила чай с молоком и решать шахматные задачки, не пропускал ни одной оперы, чинил старые велосипеды, вязала прикроватные коврики, познакомились на танцах в горсаду, по выходным разговаривали с детьми только на немецком. Ради каждой такой детали нужно было перерывать тонны писем и воспоминаний, разыскивать и расспрашивать потомков. Мяфа старательно восстанавливал чужие жизни, а в виске у него свербело: а что бы узнали про меня, что бы написали про меня? Что клал два чайных пакетика в одну кружку? Любил подтаявшее мороженое? Покупал крафтовые блокноты на пружине и писал в них простым карандашом?
Их маленькую контору закрыли в один день. Руководитель чудом (а может и нет) оказался в тот момент за границей, четверых штатных сотрудников тягали на допросы, шили им взяточничество, искажение истории и глумление над памятью о репрессиях: будто они делали таблички на заказ – всем платежеспособным, желающим прославиться за счет своих предков, даже если ни один волос с их голов никогда не упадал. Обнародовав промежуточные итоги следствия, надежно дискредитировавшие проект в глазах публики, и демонтировав все таблички, фигурантов неожиданно отпустили на все четыре стороны с запретом на выезд (как будто он был возможен) и на работу в государственных учреждениях. Мяфа в штате не состоял.
Как всегда незаметно началось лето и, набирая обороты, понеслось вперед. Когда работа закончилась и зацвели липы, Мяфа, выбритый до мальчишеской гладкости, благоухающий лосьоном и одетый с продуманной небрежностью, отправился в Городской сад в слабой надежде на то, что примерным поведением уже заслужил толику счастливого жребия, выпадающего под звуки флейт и валторн. В Горсаду он не был – по крайней мере, с умыслом не был – уже много лет, да и когда бывал, то скорее понарошку, убеждая себя, что питает интерес исключительно этнографический. В прежние времена встречались по пятницам на полуциркульной площади вокруг мрачноватого памятника, никто не помнил кому поставленного, похожего на сошедшую с ума пирамиду Джосера – похудевшую и нацепившую цацки с новогодней елки. Новички жались к памятнику или сидели по лавочкам, отчаянно делая вид, будто кого-то ждут, завязавшиеся парочки удалялись по аллее и, бывало, уединялись за живой изгородью барбариса, в кустах чубушника и сирени. По площади фланировал со своей свитой тетя Валя – немилосердно накрашенный фальшивый блондин с бархатным голосом: он любил трепать юных «голубчиков» по скуле и приглашать к себе «на просмотр видеофильмов», но бескорыстно всех знакомил и угощал пивом в чебуречной на углу.
Ни следа этого, как и следовало ожидать, – идиот, чем ты вообще думал, клял себя Мяфа – не осталось. Но место не пустовало. Вокруг памятника сновали пышущие энтузиазмом девицы в волонтерских малиновых футболках и кокошниках в форме сердечка, набрасывались на прохожих и совали им алые папочки, предлагая заполнить анкету и оставить телефончик. На газоне разбили розовый шатер, обклеенный пронзенными сердечками и обручальными кольцами, с вывеской «Пятничный клуб знакомств». – Выжили, отжали, перевоспитывают, – сквозь зубы прошипел Мяфа и, скосив глаза, обнаружил за спиной фланеров в штатском. Укрывшись за темными очками и сигаретным дымом, он бы еще посидел на лавочке, исходя горечью и ненавистью, но ни очков, ни сигарет у него не было, и он поспешно ретировался, взрезая ботинками гранитный щебень, в ближайшей кофейне приобрел дорогой напиток в длинном холодном стакане с пышной шапкой сливок и отправился гулять по улицам, будто так и собирался.
Перед ним монотонно месили асфальт разнообразно некрасивые ноги, торчащие из белых шортов или прямо из оверсайз-пиджаков. Встречные цепляли взгляд надписями на футболках, каковые в совокупности могли бы составить этический словарь своего времени. Мяфа любил – к чему лукавить – рассматривать одежду, но все это поточное щегольство оставляло его равнодушным, даже раздражало. Будь то дерзкие блузки на двух пуговицах или полупрозрачные лифы, брутальные ремни с заклепками или пастельные льняные шаровары и деревянные бусики – все это, казалось, ни о чем не говорило: легко купил, напялил, пошел. И эта пижонская, легкомысленно щебечущая, искрящаяся радостью толпа казалась ему массовкой, нанятой изображать многоликое счастливое общество и для того опустошившей обширные костюмерные цеха.
В тот же день он узнал, что издательство, в котором больше года уже лежала его пухлая рукопись, плод десятилетних изысканий, окончательно передумало ее печатать. Ему и раньше говорили, понизив голос и выразительно глядя в переносицу, вы же понимаете, в наше турбулентное время не всякая, даже хорошая, книга может быть быстро напечатана, необходимо, чтобы она отвечала потребностям общества в моменте, ваша же книга – это не совсем то, что нужно, ваши поэты-вольнодумцы, да-да, конечно, они у вас глубоко исторические, но никакое, даже историческое, свободомыслие не может служить нравственным уроком нашему обществу. Не порите горячку, говорили ему по прошествии весны, лета и осени, а затем зимы и снова весны, не торопитесь, куда вы спешите? И вот, наконец, у них там что-то перещелкнулось и время мягкого стеления прошло: осанистый голос, не имитируя никакой интимности и не чувствуя ни малейшего неудобства, заявил, что в текущем моменте издание его книги представляется нецелесообразным, если не сказать опасным… Что вы говорите, тоскливо отозвался Мяфа. Я полностью уверен, похлопал его по плечу голос, что вы ничего такого не имели в виду, но мало ли как вашу книгу может понять читатель, читатели бывают разные, например, как призыв к действию, хм? И это, конечно, не то, чего от нас ждут, а мы в первую очередь думаем о репутации издательства, сами понимаете. Так что вынуждены вернуть вам рукопись, которая пришлась, так сказать, не ко… Не ко двору, подсказал Мяфа, не по погоде. Не ко времени, заключил осанистый голос и пожелал хороших выходных, глумливо хохотнув на прощание.
Не желая признавать, что сдался, что один, два, три удара загнали его в угол, превратили в ноющего неудачника и мизантропа, Мяфа заходил с бокового входа и черной лестницы, безуспешно, затем пытался не зацикливаться и смотреть шире, даже идти в ногу со временем, и заставлял себя испробовать то и другое, что предлагал гражданам этот дивный новый мир: он гонял себя в тренажерный зал и волонтерил в собачьем приюте и на тушении тлеющих торфяников, сходил на хоррор-квест, гастро-фестиваль и экскурсию по эко-тропам города, но все казалось ему нелепым и напрасным, незваный гость, непрошеный помощник, ни пришей ни пристегни.
Временами Мяфе думалось, что это Мюрь его сглазил, заколдовал, чтобы не было ему за его нерешительность не то что счастья, но даже сколько-нибудь сносного житья, чтобы все его начинания были обречены на неудачу, чтобы все его только тяготило и удручало.
Иногда ему представлялось, будто дело решается на ином уровне. Будто любое его начинание в какой-то из тонких миров проецируется как кружение надоедливой мухи, которой говоришь, а ну пшла отсюда, а то прихлопну, а она все кружит, и жужжит, и норовит сесть и почесать друг о друга свои тошнотворные лапки. Вот Мяфа над чем-то размышляет, пытается зайти справа и слева, старается и упорствует – а там все это выглядит как хаотичное назойливое мельтешение. И существо, наблюдающее эту муху-Мяфу, раздражается и прихлопывает – не самого Мяфу, но каждую его потугу, и чем усерднее он старается, памятуя о лягушках, сбивающих масло, тем быстрее надоедает своему незримому всемогущему зрителю.
Душным августовским полднем, когда солнце яростно припекало сквозь серую марлю облаков, постепенно пропитываемую грозовыми чернилами, и воздух тяжелел от фрустраций горожан, так и не сумевших этим летом отбыть в отпуск, по многолюдному переулку в фешенебельном районе, среди щебечущих посетителей кофеен, пекарен и флористок, прямо по проезжей части, вызывая яростное гудение длинных черных автомобилей, шел-шатался дюжий мужик в полуспущенных джинсах и утробным голосом выл: «Менты … чтоб вас всех … да я вас на … это из-за вас, сук, и ваших шишек вся страна пошла ко всем … фараоны, едрить … что вы с нами творите … мы вам люди или кто, люди, спрашиваю, или кто, а, мильтоны паскудные … сдохните, твари…» Люди брезгливо сторонились, Мяфа, не замедлив отступить на безопасную дистанцию, всматривался в неуемного ханыгу, орущего то, что все мы думаем (все ли мы и кто мы и думаем ли мы еще), и безуспешно пытался представить себя в его шкуре – неприглядной, но единственной по сей день представимой шкуре несогласного; его, конечно, задержат и, вероятно, изобьют, но не более того.
К осени он окончательно упаковался в футляр надменного одиночества, все чаще, впрочем, ощущаемого скорее смиренным, чем надменным. Иногда он отщелкивал замочки и коротко выглядывал из бархатно-канифольных недр, поверхностно очаровываясь объектами явно не подходящими. Вот, скажем, юный курьер суши-ресторана: соломенная волна на полголовы и аккуратно ступенчатая щетинка с другой стороны, белые волоски на запястье, прижатые пластиковым ремешком часов, длинный влажный и волнистый рот. Передавая бумажный пакет, «по неловкости или же намеренно, – гадал потом Мяфа, – провел пальцами по моей руке; не то чтобы мне это понравилось, но я ощущал его пальцы на коже еще два месяца и жалел, что не пригласил его зайти отведать принесенной еды, хотя уверенно и непринужденно у меня все равно бы не получилось и тот наверняка отказался бы, ведь на работе, ждут другие заказы, а я бы страдал от унижения». Но чаще он теперь обращал внимание на мужчин с явственной сединой – подтянутых, элегантных, на дюжину лет постарше. Его не тянуло к ним, но недавно скорректированная самооценка шептала – вот то, на что ты теперь можешь рассчитывать. Он сглатывал горький осадок пораженья — что поделаешь, смотреть на юношей с интересом и намеком больше не хватало дерзости.
Свыкшись с мыслью, что теперь, возможно, навсегда единственная доступная ему нежность – прохладное прикосновение поручня беговой дорожки, Мяфа пытался закалиться до минимальной брутальности. Он старался ходить вразвалку, глядеть с прищуром, слегка подбрасывать гантель, беря ее со стойки, переодеваться в общей раздевалке, а не в туалете и заходить в душ без плавок, спокойно оглядывая окружающих. Кажется, ему удавалось прикинуться своим в этом саду одиноких, зацикленных на себе тел. Но тела выходили из душа, облачались в костюмы и упархивали в чьи-то восхищенные объятья, Мяфа же из общего одиночества уходил в свое частное, словно в подвал спускался.
Отчаяние никогда не исчезало, все танцевало вокруг него, то приближаясь, то временно отдаляясь, как набегающая волна. Когда небо заполнилось графитово-сизым градиентом, а затем застыло неровными краями тройной обливки разных оттенков серого, он, в меру стыдясь, смаковал сценарии самовольного конца, которые, впрочем, никогда не заканчивались вожделенным образом пораженного, винящего себя Мюря, а увязали в реалистичной несуразице, от которой приходилось брезгливо отряхиваться и идти работать. Стоял ранний вечер, во дворе водитель черного блестящего внедорожника с высоты своего места крыл парня, неудачно припарковавшего на повороте жигули с прицепом, из которого торчали стальные балки. Внедорожник, который, конечно, счел ниже своего достоинства сдать назад и объехать, попер мимо балок и, судя по градусу изливаемой ярости, поцарапал свой лакированный бочок. Две соседки с планшетом и кипой бумаг стояли на подходе к дому и собирали подписи за смену двери в подъезде. Нервная мама двоих детей отчитывала выуживающего что-то из помойного бака мужика, чья собака – внушительных размеров неухоженная овчарка – носилась вокруг без поводка и намордника, норовя обнюхать прохожих; мужик дежурно оправдывался, что она из деревни и потому невоспитанная, но не кусается. И тут, представлял Мяфа, он, разумеется, в тройке и бабочке, бордовых носках и начищенных брогах, падает с восьмого этажа, и все эти рутинные склоки замирают, приезжают дюжие стражи порядка, опрашивают шестерых явных свидетелей, обнаруживают с десяток неявных – на балконах соседнего дома, в припаркованных машинах, на автобусной остановке, и следствие с ходу завязает в трясине ложных воспоминаний и домыслов. В том окне мелькнула тень, не иначе как кто-то его вытолкнул, а через пару минут из подъезда поспешно вышел какой-то темный парень, раньше я никогда его тут не видела. Что вы, это не убийство, я поливала цветы – мой балкон как раз на уровне его окна – и пару раз глядела в ту сторону: он спокойно сидел на подоконнике, кажется, держал чашку в руке… Мы стояли тут, у подъезда, и он пытался что-то нам крикнуть, наверно, чтобы мы поставили за него подпись, и, похоже, высунулся слишком далеко, не удержал равновесия. Да нет же, вы думаете только о своих подписях, на самом деле по двору бегала его сумасшедшая собака, здоровенная овчара, представьте себе, он выпускает ее гулять одну, а тут дети, ему пришлось свистеть ей, чтобы она отстала от детей и шла домой. А мне кажется, это было самоубийство: он встал на подоконник, перекрестился и прыгнул; ну, за то, что перекрестился, не поручусь, но все-таки выпрыгнул – не вывалился. Да не слушайте вы его, что он мог увидеть – его автобус в тот момент уже отъезжал от остановки. Тьфу.
В пасмурном снежном декабре Мяфа предпринял очередную вялую попытку выползти из ледяной жижи своего одиночества на знакомый островок теплого песка и отправился на камерный литературный вечер в старом, почти подпольном клубе. Клуб располагался в мало кому известном сквере между железнодорожными путями и парковкой торгового центра — лишь редкие местные жители заходили сюда с собаками. В длинном низеньком здании, похожем на детский садик, построенный по допотопному типовому проекту, было несколько входов. Найдя, наконец, нужный, Мяфа с облегчением увидел завсегдатая и хранителя этого места, давнего своего знакомца Сергиуса — в цвета хвои, линяющем на спине, старушечьем каком-то кардигане, клешах и ботинках, рыже-облезлых, будто перешитых из портфеля Лео Зильберовича. – Пожаловал, – одобрительно заметил Сергиус, – а там уж яблоку негде упасть; помог Мяфе повесить пальто на кривой гвоздь и, потеребив связку ключей на поясе, открыл соседнюю низкую дверцу — а там все в пурпурных тонах и за высоченной барной стойкой двое громил шейки трясут. Громилы глянули кровожадно. – Я к вам за скамеечками, – молвил Сергиус постно, вытащил одну и вручил Мяфе. Тот было понес ее в зал, да прислонил на мгновение к сугробу, чтобы другой рукой перехватить, – всосало всю мгновенно, а с нею и Мяфу. Оказавшись в белой темноте с шершавым краем скамейки под коченеющей рукой, он решил, что снова попал в портал, – сердце зачастило, забухало в ушах. Но ничего не произошло. Мяфа пытался опереться руками, елозить, но никакого движения произвести не смог. Вокруг снежинки тихо хихикали. – Вы что, сказал Мяфа молча, я же пальто снял, сейчас замерзну на фиг, зачем вам такое в вашем сугробе? Про себя подумал, а вдруг я уже не первый, вдруг тут справа и слева, выше и ниже, другие посетители лежат? – Замерзнешь, как пить дать замерзнешь, – мелодично засмеялись снежинки, – а ты растопи, растопи сугроб. – Как растопить?! – У тебя есть три минуты, чтобы вспомнить счастье – счастье горячее, снег растает, и ты спасешься. – Но вас-то это погубит, вы превратитесь в капли воды, какого черта вы меня сюда затащили? – Ничего, нам и каплями норм, – захихикали снежинки, – не трать время. – Беда в том, девочки, что никакого счастья я припомнить не смею: ястребиным взглядом, полным яростного презрения, он перечеркнул нашу историю со всеми ее радостями и нежностями, долгим теплым добром и острыми наслаждениями; какими бы воспоминаниями я ни пытался утешиться, я знаю, что он-то их не лелеет, значит, они неправомочны – одностороннего счастья не бывает.
Пропустив коктейльчик с громилами, Сергиус вышел и, приметив неладное, вытащил незадачливого гостя из сугроба. Мяфа ободрал скулу о скамейку, слегка подотморозил пальцы, но в целом был невредим и несчастен, и сразу ушел домой.
После Нового года ввели новую забаву – минуты Выдержки. Разумеется, по многочисленным просьбам граждан, сугубо радеющих о пользе отечества. По часам – только никогда не ведомо, по каким – переворачивались специально водруженные на крыши помойные контейнеры, распахивались незаметные люки в стенах, зевы кузовов – и на прохожих сыпался мусор. То были преимущественно пищевые отходы – пачкающие, дурно пахнущие, но не способные прибить. Крупногабаритный мусор, насколько известно, нигде не падал; похоже, после многолетней профанации внедрили-таки сортировку – понадобилась, наконец, для дела, не для природы какой-то. Попавшие под мусор делали вид, что ничего не происходит: деловито ускоряли шаг, незаметно прикрывались сумками, набрасывали капюшоны; откровенно убегать считалось неосмотрительным, возмущаться вслух – опасным.
Мяфа старался не думать ни о чем, кроме работы, и ничего не знать. Проникавшие к нему крупицы тревожного знания заставляли прислушиваться к шагам на лестнице, удалять в компьютере файлы, жечь в унитазе старые записи. Руки у него дрожали, в голове мутилось, он не мог сосредоточиться и подолгу смотрел мимо экрана в окно, завидуя напропалую всем уютным желтым жизням в освещенных квадратиках.
На исходе мучительного дня он искал известного простого утешения и, хотя был в квартире один, запирался в ванной. Корчился, стараясь так напрячь одни мышцы и расслабить другие, чтобы как будто. Опасаясь всего, в том числе соседей, отделенных ненадежными бетонными стенами и перекрытиями, он намеревался заглушать звуки толстым махровым полотенцем, да только звуков никаких не исходило из него – одно немое рыдание и заведомая готовность к неудаче под воображаемым круглым взглядом.
Ночами ему снилось, что он где-то не здесь, в окружении людей, которых давным-давно след простыл. Иногда он обнаруживал себя на юге, в университетском кругу, стаканчики с холодным кофе и лабиринты мраморных коридоров, а за высокими окнами распускалась влажная ранняя весна с маками, сакурой, синеющими полями ирисов. Не счастье, возможно, но благодатное облегчение – выбрался, спасся, спасся. Чаще оказывался у Мюря, в том или ином новом его жилище: то это был европейский островерхий домик с овальным окном на лестнице, сдержанный северный модерн, и Мюрь был недоволен и холоден, Мяфа – по въевшейся привычке – бросался оправдываться за то, что ничего не принес к обеду, наступил грязным ботинком на только что не белый коврик в передней, сел не на тот стул – оправдываться, по сути, за само свое появление, но при этом, как ни удивительно, ему было гораздо спокойнее, чем в действительности, неловко, но спокойнее; то залитая солнцем просторная квартира на высоком этаже, почти без мебели, на этот раз Мяфа уже не был незваным гостем, вроде как они пытаются склеить корыто, оба подчеркнуто осторожны в выборе слов, дуют на воду, он напряжен, боится оступиться, но в сердце огромным пионом расцветает надежда. За эти сны, за предпринимаемые подсознанием отчаянные попытки прильнуть к человеку, который год как его бросил, недвусмысленно демонстрирующие его беспомощность, Мяфа по утрам себя ненавидел.
Время от времени Мяфа раздумывал, что с ним стало: попал ли он в 36-й год и, если захочет вернуться, попадет ли и здесь в 36-й, уже в 37-й, выживет ли. Представлял его переходящим Пиренеи с контрабандистами, рослыми небритыми каталонцами с густыми бровями и горящими взглядами. Суровая природа, опасность, подстерегающая на каждом повороте, темные ночи в палатке бок о бок с этими необузданными Жозепами и Жорди, отважными разбойниками, настоящими мужчинами, не чета ему, книжному червю и слюнтяю. – Что у него с ними будет, как это будет, вспомнит ли он в этот момент обо мне, – тоскливо размышлял Мяфа, не в силах изъять Мюря из себя, вырубить его под корень и корень этот засыпать селитрой и залить купоросом, пока в один прекрасный майский день не получил письмо от адвоката, каким-то макаром просочившееся сквозь железистый занавес: его досточтимый господин клиент выразил твердое намерение начать бракоразводный процесс. Видать, с контрабандистом далеко зашло, горько усмехнулся Мяфа и вместо того, чтобы порвать и растоптать, стал послушно сотрудничать.
Письма от адвоката, требующие срочного ответа, приходили в самые неподходящие моменты наступивших, боже-мой-неужели-дождались, каникул. Мяфа, гасивший тоску в прелестях отечественного туризма, вынужден был отвечать из горного селения, исхитряясь ловить связь на вершине руинированной оборонительной башни, фотографировать свой паспорт, прижимая его камешками к песку на продуваемом всеми ветрами пляже, перед взлетом самолета отвечать на вопрос, видит ли он возможность сохранения брака или же таковой не видит.
Осенью, за неделю до суда, пришло очередное письмо от адвоката – Мяфа увидел его, машинально открыв почту на выходе из кинотеатра, где побывал впервые с незапамятных времен и сидел, в новом худи со слишком молодежным принтом, щедро надушенный поддельным парфюмом, утопая в плюшевом кресле и собственном одиночестве, в окружении бурных человеческих отношений на экране и на соседних рядах. Это был счет.
Он, конечно, ожидал, что счет рано или поздно придет, но что он будет таким.
Это был не конец. В день суда объявился Мюрь и холодно предложил ему оплатить половину судебных издержек. Не то что Мяфа не знал, что издержки оплачивает истец, но покорно раскошелился, заодно спросив, окончился ли суд и получил ли его ненаглядный искомое. До ответа тот не снизошел.
А был ли вообще развод, думал иногда Мяфа, или то был развод на бабки? Получал ли он копии подлинных документов, был ли адвокат адвокатом, занимался ли окружной суд муниципалитета Зеленая долина расторжением его брака, существует ли вообще такой суд?
Мяфе не нравились эти подозрения, и он их забывал. Возмущение и злость побулькивали и утихали, застывали, подергиваясь пленкой, в одной колбе, марганцево-красной, а в соседнем сосуде изумрудно зеленел ледяной абсент тоски: скоро два года с их расставания, закрепленного теперь авторитетной бумагой, а он все медлил с уничтожением последней фотографии, все заглядывал в кофейни и брал, по примеру Мюря, капучино с двойным эспрессо, хотя кофе не любил и пил с трудом; скоро два года, а он не мог кончить, не представив себе его пальцы, его щиколотки, его бедра, и клял себя за это, а представив, беззвучно рыдал, распластавшись по кафелю ванной.
С наступлением холодов уроки покорности устрожились. Минуты Солидарности переименовали в минуты Верности. Теперь вязание с мученическим видом каралось нововведенным законом, полагалось жевать – тщательно и с аппетитом, бодро и задорно глядя на окружающих под торжественные аккорды государственного гимна, которые глухо доносились из-под земли. (С тех пор как правительство в интересах безопасности перешло под землю, чутко внемлющим власти приходилось постоянно напряженно вслушиваться; раньше смотрели вверх на башни красной крепости, теперь – вниз, на тротуар, и ждали оглашения новых правил жизни.) Собственно, вязать уже было нечего: вместо лапши стали выдавать пельмени с мясом изменников родины, политые кетчупом-триколором в палитре национального флага. Кто, как Мяфа, вовремя подал прошение по установленной форме с обоснованием медицинскими показаниями или идейным вегетарианством, на которое, впрочем, уже начали посматривать косо, но пока не запретили, тем разрешили вместо кормежки держать плиту. Когда открывались люки и раздавался гимн, Мяфа и ему подобные незамедлительно укладывались на спину и на них опускалась гранитная плита, они удерживали ее руками и ногами. Было тяжело и страшно, и каждый зависел от соседей. Пока их было много, лежали плотно, плечом к плечу, и справлялись, даже держали плиту на вытянутых руках и ногах, так что между человеком и плитой оставался воздух и свет и возможность посмотреть на соседа и улыбнуться, и представить, будто ты на коллективном сеансе своеобразного фитнеса. Но трезвый расчет допустивших это послабление не мог не оправдаться: кто-то физически не выдержит, кто-то запаникует и перейдет есть пельмени — ряды поредеют, и чем меньше их будет оставаться, тем тяжелее и страшнее им будет, и наконец последние либо сдадутся, либо будут раздавлены плитой.
На Масленицу супруги-художники, чтобы позабавить и ободрить своего юного сына, который успел пересечь границу – на велосипеде по горному ущелью – и теперь мучился тоской по дому, и подпитать его надежду на возвращение, искусно пошили чучело тирана, тряпичную голову раскрасили, добившись изрядного сходства с оригиналом, облили красной краской подбородок и руки, а на груди написали всяких слов и в футляре из-под контрабаса отвезли на дачу. На участке не стали даже доставать, береженого бог бережет, зашли поглубже в лес, приладили чучело к посохшей от короеда елке, жгли и напевали: гори-гори ясно, чтобы не погасло, и снимали на камеру, чтобы сыну отправить. И надо же такому случиться, что сосед их на своем вездеходе в тот же лес заехал – телевизор сломанный выкинуть; повсюду стихийные свалки, не свой лес – не жалко. И углядел их. И тоже камерой воспользовался. Супругов сожгли на лобном месте, это была первая казнь такого рода, и ее должным образом анонсировали: самая зрелищная церемония в Европе, впервые за сотни лет, возрождение традиций седой старины. Билеты на трибуны раскупили во мгновение ока, хотя стоили они как чугунный мост. Компания – производитель телефона, которым был снят донос, получила поощрение: снимать казнь разрешено было только телефонами той же марки. Говорят, дрова никак не занимались, палачи заметно нервничали, публика выражала нетерпение; потом, впрочем, кого-то рвало и были обмороки, с непривычки. Тиран в тот вечер выступал по ящику, учил, как правильно любить родину, про экзекуцию же пошутил, жутковато осклабясь, такова, мол, цена порядка, хорошо горит тот, кто горит последним.
Когда пятимесячная зима как будто начала отступать, воздух сделался сырым, а снег – ноздреватым, Мяфа, – буравя ногтями ладони, с застывшей на лице улыбкой висельника – отправился в Городок. Ту поездку он помнил назубок – я взял чай на вокзале, он – кофе, его профиль на фоне проносящихся за окном заснеженных елей и сугробов, разлинованных тенями проводов, его замшевые ботинки и лиловые носки в оранжевую крапинку – и стократ про себя репетировал, каждый раз иначе исправляя фатальный ее конец: не садиться в первый попавшийся трамвай, не выходить посреди маршрута, не идти за собакой, не лезть в дыру, упасть в обморок и volens-nolens остаться под безоблачным небом Второй республики.
На сей раз Мяфа надел замшевые ботинки и лиловые носки. На вокзале в Городке, на обледенелом спуске с моста через железнодорожные пути, где Мюрь помог тетке тащить тележку, а Мяфа тоже оглянулся в поисках доброго дела, но подходящей тетки не нашлось, теперь не было ни души. Пустовал и трамвай. Кондукторша опять была корпулентной крашеной блондинкой с плоским лицом, но неуловимо отличалась от прежней. Мяфа зачем-то вновь пошел в коврижечную, заказал кофе и рассеянно глядел на ладного баристу в блузе с расстегнутыми верхними пуговицами, думая, понравился бы он ему. Обратно пошел пешком, он столько раз проделывал этот путь в уме. Он был готов, казалось, ко всему: не найдет памятник, за ним не будет тайного лаза, лаз приведет его не туда – под другое небо, в другие времена – или, самое жуткое, он окажется у подножья той же горы и, сделав несколько шагов, наткнется на одинокую могилу отважного летчика, раскромсанного на куски палачами фаланги; а история с разводом была каким-то надувательством, розыгрышем, мистификацией, ведь не может быть, чтобы в новой своей солнечной жизни он сбросил меня, как старые шмотки, он, пожалуй, тосковал по мне, непременно тосковал пару дней, не долее, определенно не тосковал ни минуты.
Памятник стоял на месте, такой же голубой средь голубых елей, только чуть более облупившийся, снега же было гораздо больше – стелу подпирал гигантский покрытый настом сугроб, и собаки нынче не было, чтобы его разрыть. Мяфа отправился на поиски рынка или магазина в надежде купить дворницкую лопату или хотя бы совок и, огибая памятник, заметил, что место облюбовали местные алкаши: снег был утоптан и заплеван семечками и колбасными шкурками, стояли на попа несколько ящиков, валялись бутылки. При алкашах рыть было бы затруднительно, и в их отсутствии Мяфа узрел счастливый знак. Не успел он дойти до ближайшего перекрестка, как на глаза ему попалась вывеска «Хозтовары»; прямо у входа торчали из ведра совковые лопаты, не дворницкие, но вполне пригодные, с модным черно-оранжевым, слегка изогнутым черенком, Мюрю бы такая приглянулась. Это был второй знак. Шагая назад почти в эйфории, Мяфа издали увидел, что алкаши вернулись, ну ладно, подумал, может, наоборот, помогут расчистить снег, куплю им бутылку, и уже на подходе к памятнику, выбирая между «здорово, ребята» и «здорово, мужики», различил форменные повязки дружинников Службы нравственности на их рукавах. Все они развернулись и смотрели на Мяфу цепко. Неловко переступив на месте, он не свернул, а пошел дальше, будто местный житель по своим делам, откапывать ворота или машину. Во рту вмиг пересохло, нёбо стало шершавым, будто вельветовым, сердце грохотало электричкой: все пропало, кранты, конец, замшевые ботинки выдали меня.
Ботинки стояли на его колене, оба рядом, и не падали, как на полке. – Какая у человека широкая ляжка, – невольно подумал Мяфа, хотя думать следовало совсем не об этом.
У Мяфы, который никогда не спал au naturel и в бассейнах заходил переодеваться в туалетную кабинку, был навязчивый страх, что, пойди он дома в душ и не запрись на задвижку, грабитель, забравшись в квартиру, вломится и в ванную и, бесцеремонно отодвинув шторку, с мерзкой ухмылкой воззрится на него – голого, мокрого, с пеной в волосах и зажмуренными глазами.
В душе его никто не побеспокоил, но выйдя из ванной и дрыгая в ухе ватной палочкой, на своем неприбранном диване он увидел незваного гостя. Массивный дядя – форменные штаны, штатский джемпер – основательно расположился среди его простыней и пледа, ничуть не смущаясь интимом и беспорядком; на колене у него стояли злополучные ботинки.
– С легким паром, – сказал он без тени улыбки и медленно обвел Мяфу неприязненным ощупывающим взглядом.
– Вот оно, – пронеслось у Мяфы в голове, – ты же этого столько ждал, и что теперь? Попытаться бежать – но он догонит меня в два прыжка, а потом там, за дверью, могут быть еще… Рыпаться бесполезно, надо только сохранить достоинство, хотя и это ни к чему.
Он почувствовал, что от страха у него буквально подкашиваются ноги, и неловко опустился на край кресла, заваленного ксероксами и журналами.
Посетитель молчал. По комнате распространялся его запах – табака, кожи, автомобильного ароматизатора. – Не чай же ему предлагать, – подумал Мяфа безнадежно, будто увязая в каком-то клейстере, и заученно, как «два пакета, будьте добры» на кассе в продуктовом, проговорил: – Как вы попали в мою квартиру, что вы здесь делаете, я сейчас вызову милицию.
– Валяйте, – тоже без особого выражения отозвался гость.
– Не бойся, не бойся, да не бойся ты так, – твердил себе Мяфа, оглядываясь в поисках телефона. – Надо как-то представить его смешным, ридикюльным, толстый дядя в форменных брючках, наверняка лоснящихся на заду… В конце концов, что уж я такого сделал?
– Но вы ничего не можете мне предъявить, особенно теперь! – насколько мог уверенно произнес он, прикусив язык на «теперь»: вот же остолоп, осля безмозглое.
– Мы вам ничего и не предъявляем. Мы пока вас просто… запугиваем.
– Запугиваете? Не на такого… – по инерции стал возражать Мяфа.
– Именно на такого, Максим Филиппович, – безапелляционно прервал его посетитель. – Именно на такого. Пока бойтесь, а когда нам от вас что-то понадобится, вы уже будете готовы.
С этими словами он неожиданно легко для своего веса поднялся, с силой всадил замшевые ботинки в Мяфину подушку и неспешно вышел, не потрудившись закрыть за собой дверь.