Алфавит больше не болит

(фрагмен ты и я годы)

Когда-то в этом жилище не было ножа и я пошёл в магазин чтобы купить нож и я купил нож и неся его домой я сказал сам себе — «Будь осторожен — этот нож очень острый! Не порежься…».
Через минуту уже, после того как я распаковал сей острый предмет, порезал я палец и кровь закапала на кухонную панель — раз, два, три — отчетливо падали капли, и выговаривали себя в красном цвете. И я подумал, что так и учился человек однажды давно счёту, поражаясь отдельности каждой единицы, удивляясь непонятной чёткости и неоспоримости этой самоуверенной артикуляции.
Кап кап
кап


В руках её маленькая круглая цитадель апельсиновой цедры, она её усыновила, снимает кожуру рыжую, ненужна. В её ухе сережка.
А в сережке пружинка и вишня, жемчужина, янтарь и изумруд.
В её ухе маленький мальчик Серёжка. Мальчик-пружинка. Как он туда попал? На её пальце колечко, на её пальце кольцо. Кольцо всевластия, кольцо ненастья. На её ногах ботинки. Ботинки-обжоры, ели прогулки. У неё есть сумка и телефон, зонт, дом, кошка в окошке, работа. У неё есть всё.


Теософия, это что-то о боге или о чае.
А геология — это искать Логос в земле. Как бы прижаться ухом (как в старинных фильмах убегающие прислушивались к копытам погони) к почве, постучать кулаком в неё, как в дверь, сказав «Нефть! Открой!». Потом ждать.


Давно известно, что лето увеличивает людей и им кажется, что они достойны путешествий, аэропортов, самолетов, всех сторон света, моря и гор. Ну а зима сжимает человека, ловит его и сажает в коробку, и он сидит в коробке и он сидит в коробке и он сидит в коробке и говорит: «я сижу в коробке, я сижу в коробке, я сижу в коробке…»; снег падает, снег падает, снег падает – снежинка и снежинка, снежинка за снежинкой, снежинка к снежинке – каждая живописуя маленькую спираль в падении, по мраку бархатному, а не страшному; в окне у лампы снежинки видят лицо человека, подлетают к стеклу, машут ему «привет!привет!», но он об этом не знает; через пять минут он встаёт, выходит в прихожую, одевает куртку и уходит. Молчаливо без куртки крючок сидит в стене, в комнате ничего не происходит, все вещи лежат не шевелясь, пока не веря в то, что он ушел, слышны шаги его отдаления – в полумраке линии задремали, очертания уснули свернувшись в клубки и спрятав мордочки углов в хвосты и теперь здесь абсолютно неподвижно, все вещи наконец могут расслабиться, наконец-то они могут быть неподвижными вдоволь и молчать досыта, и они устраивают неподвижную вечеринку и включают тишину на полную


снимаем с себя флаги
купаемся голые в море
големы
колоссы
мои колени
твои косы
русые


В глубинах тела спрятан рай: скорее в усталости, чем в бодрости, скорее в болезни, чем в здоровье.
Похож ли больной на исписанный бумажный лист, что сам себя пытается прочесть?
И эта уверенность смертельного диагноза — железный инструмент которым наконец можно измерить точно размер вещей. Но для чего?
Я помню профиль старика в тёмной комнате, как будто на серебряной монете сумеречной какой империи, империи забвения и исчезновения. Сидящий на краю кровати. Его голова, его лицо были самым тёмным сгущением, темнее темноты. Мне показалось это красивым, такое достоинство — быть в черноте чернее черноты.


Вновь интересно смотреть на насекомых: маленькие своевольные детали ползают они по полу мая и собираются в большую машину лета. В изумрудного терминатора. А муравьи — это секунды. И секунды это муравьи. Кусают. Муравейники, термитник, терминалы, ратуши и куранты, часы ручные и часы дикие — вот он каков — городской пейзаж. И трещинки в пепельном асфальте и в них маленькие былинки. И огромный звук самолетов прогибающий небо словно мы лежим под великой кроватью и толстяк на неё лёг. И так начинается лето с большой буквы И (которая всё соединит). Июнем. А я из тех кто путает июль и июнь. Путал и всегда буду.


Говорят, что лиственницы живут до девяти сотен лет. Невообразимо. Так же кедры. И в долгой жизни растений — ещё одна форма изящества. Говорят, что лиственницы живут до шести, до девяти сотен лет, и человеческая жизнь, что-то как ветвь лиственницы. Если срубить жизнь лиственницы — она рассыпается на дюжину людских. Они бегут прочь спасаться в разные стороны (некоторым даже смертельная опасность не мешает убегать вприпрыжку). Когда же стреляют в каждую людскую ту жизнь, она разваливается на стаю собачих и кошачьих жизней. Когда палят в собак и кошек, те дробятся на ужей, на мышей, на птичек. И когда ловят и мучают птичек и ужей из них высыпаются насекомые, летучие и ползучие. И уж тех прихлопнуть не так-то легко.


Фата Моргана и царевна Несмеяна
одна моргает, а другая дуется
потом они целуются, идут гулять
там замерзают и возвращаются
вернувшись раздеваются, танцуют,
целуются, целуются, целуются
и раздеваются ещё немного,
а за окошком вьюга
и два конверта ложатся на кровать
хотят узнать и погружают пальцы
ища послание внутри


в стране незаданных вопросов
в траве танцующей для ветра
бродили за руку, мечтали поровну
друзья друзей друг друга.
сомнения остались позади
они и были красивы как деревья
и повстречали на краю деревни
девчонку по имени Мишель
Мишель Мишель
с тобой вкуснее вермишель в два раза
тебе мы дарим розу цвета мака
случайность рифмы не для брака
и безобразия не существует
где существуешь ты
скажи как выбраться нам из мечты ?
скажи что любишь нас не ты


Я читаю сборник стихотворений.
Он называется «Слова вместо весны».
Какой-то это написал автор.
Издано это где-то и в каком-то издательстве.
Тихим поэтом в лихом издательстве.
В издательстве «Издевательство».
Книга. Стихи. Я читаю.


Знаю одно здание, это психиатрическая больница. Снаружи оно ужасно, а внутри ещё хуже. Чем глубже в него заходишь, тем больше бетона встречаешь, тем дальше уходишь от света, и тянутся коридоры, лестницы все ведут вниз, и даже те, которые уходят вверх, всё-равно кажется уводят вниз, и за комнатой комната, одна другой бетонней, всё бетоннее и бетоннее. А в окнах сплошная парковка, безнадежная, вечная и бесконечная. Даже пол кажется тверже в два раза чем в обычном доме. А стены голые. А в одном отделении они ещё и исцарапаны. И будто бы, так мне всегда мнилось, даже не руками или брошенными стульями, но человечками криками.
Там, в одной из комнат, на полу лежит матрас и из мебели только два стула. Девочка сидит на стуле и я сижу на стуле напротив. Когда я смотрю на неё — она не смотрит на меня. Когда я отвожу глаза, и на неё не смотрю — она смотрит на меня. Так пристально, что ухо и скула чувствуют её взгляд. Её зрачки касаются моего профиля и острыми карандашными кончиками проходят по подбородку, и словно рисуют мой портрет. А за стеной кто-то вопит. Звучит топот и множество голосов. Я знаю, что дверь откроется через полчаса. Так мы и сидим, на стульях, качаясь туда-сюда на качелях взгляда. Так и проходит наше время. Вопль вопит дурно за стенкой, стихает, и топот уходит, двери хлопают. И в этом даже какое-то веселье. Мной пойман принцип игры. Когда моя очередь на неё смотреть, я рассказываю ей какие-то истории, какие-то шутки. На её лице апатия и безразличие. Депрессия могучая колдунья, кто расколдует её чары? Здесь никто.
От какой-то шутки у неё кончики губ вздрогнули, или это только показалось. Она не апатична целиком, и любопытна весьма, но какая-то своя игра в ней сидит и её ведёт. От нечего делать, разглядываю углы и потолок и стены. Углы комнаты и уголки рта девчонки — одно и то же, бетон бетона.
В такой-то момент, я и понял, что здание это меня несколько и своеобразно очаровало. Оно настолько бесчеловечно, что даже человечно. И настолько казённо, что даже по-домашнему в нём уютно. Настолько мрачно, что я начинаю смеяться когда в него захожу. Такого быть всерьез не может. Это как приходить в гости к той еврейской старухе. Кляла всё и проклинала всё, мир, солнце, погоду, людей, мужа, правительство, евреев и гоев, всё. И даже кулаком грозила небесам. Но эта ненависть улетала куда-то в космос, а руки её поправляли веревку халата, или мыли чашку. И она всё интересовалась, не голоден ли я, давала конфеты и совала яблоко в карман. Пока она говорила я ощущал умиротворение, и плавал в её проклятьях как в чёрной тёплой воде. Справедливости ради нужно сказать, что критика её часто была правомочна и обоснована. Она не была безумной старухой, отнюдь. У неё был мрачный талант слова, живой ум, точность формулировок, а глаза всегда улыбались.
Её муж учил меня русскому языку иногда и немного.
Он спрашивал.
— Как дела? — И я отвечал — хорошо. И он говорил — неправильно! Нужно говорить — «Дела хорошие!». Дела, это множественное число, значит они — хорошие!
— Хорошо, хорошо! — отвечал я. Старик был упрям.


Окно это кино
и дождь Андре Бретон
а дьявол это бог
и все они бетон


Такова особенность несчастья, размягчать форму своего владельца. Кажется кожа и глина плавятся и первый встречный взгляд застигнувший меня врасплох искренней симпатией, обожжет меня, и я на месте приму новую форму навечно.


В комнате моей стоит восемь зелёных предметов. У пяти листы и у трёх шипы. Кактусу я завидую, потому что он жалит наружу. Я знаю — их зовут флорой потому что они флорентийцы и ведут междоусобицу. Его шипы — его стилеты. Гвельф убьёт гибеллина и гибеллин гвельфа. Так до скончания веков. Но их шипы кусают наружу, а мои шипы направлены в две стороны. И не я шип садил в меня, но чтобы его вынуть — я должен вонзить его в следующего, в надежде что зацепившись, он увязнет в плоти ближнего и будет унесен прочь из меня. Чаще всего впрочем так не случается и я терзаем.


Ветер странник прозрачник,
ходит в хрустальных ботинках,
а в город заходит — снимает,
идёт босиком по асфальту,
пальцем ноги коснётся
кончика носа меня.
Разве такое приятно?
Да, это очень приятно.


У некоторых животных лица — это их тело целиком. Их профиль, их анфас.
И существа часто нам на пути встречаются, чьё лицо — это весь их мир и пейзаж. У людей лики обычно собраны в кулак, но и у них не всегда.
Но у других и неких существ лики бывают рассеяны — у городов, у эпох, у событий, у пологих болезней и настроений. Облака без устали облачают себя и разоблачают. Ряби вод ткут галлюцинации. Ветер выбрал не иметь лица, чтоб иметь его повсюду nevidimkoj. У иных лица неотделимы от антуража и верной их свиты вещей. Так летучая мышь пришита к сумеркам или к ночи неразрывно, а сверчки делают себе лицо совместно и оно — это наше общее ощущение вечера. Чайки лицо — море, даже если она ходит по тротуару сухостоящего города. Мне очень нравится ехидная ухмылка этой птицы и ее цветная морда. Чайка это зверь-джаз. Посмотрите как она живет — это не хамство, а импровизация ею движет. В ней незаметно ни драматизма, ни идеалов, но ее жизнь не подлая. Чайка — жлоб, но она жива с аппетитом и на её птичьей душе поставлена печать с буквой Жэ, что значит конечно жизнь. В чайках есть что-то — они как из Гарлемского ренессанса, или послевоенного Парижа ночной жизни, они звери из мира Бориса Виана, и немного устарелая их лихость и стиль в наших глазах. Но разве не всегда приписываем мы зверям немодность? Часто трогательную. Мы не верим, в то что звери сами выбрали себе наряды и что они понимают актуальный контекст. Мы смотрим на них как на стариков и старух, на плечах, на головах которых живет остаток прежних мод. И мы ценим в них непопадание и несовпадение с нашей жизнью, с нашей модой и эволюцией. Пёс радуется на вечеринке вместе со всеми и всех радостью, но мы видим, что он ошибается и улыбается улыбкой навсегда наугад, никогда его радость не оказывается в точности.
Улыбка неточных псов — лучшее доказательство того, что чтоб жить дружно, нам не нужно ни взаимопонимания, ни общего восприятия, но мы можем жить и дружить с кем угодно, если можем с ними жить и дружить — это практика эксперимента, это симпатий внеморальный карнавал. Если в лес мы идём, то встречаем там папоротники, которые миллионы лет не заметили; ни индустриализации, ни того как это удобно и тепло, когда внутри течет кровь не заметили; и жуки не знают, какие у девушек бывают мочки ушей и какие у них бывают сережки, а имеют жуки форму, что и миллионы, миллионы лет тому назад всю ту же.
Папоротники очень отстали от моды, стоят, как и лягушки которые прыгают, как медузы которые медленные и мягкие пропеллеры. Даже петух, хоть очень красив, но скорее прекрасный курьёз.
А вот с кошками всё по другому — это не кошки чего-то не поняли о людях, но люди не понимают что-то о кошках. И уже люди, в свою очередь, должны примирять на себя роль непонимания.


Гусь-хрустальный. Как я грезил именем этого города!
Целый город — гусь. Целый город — из хрусталя.
Город где улицы — взмах крыла.
Город лежащий в лесах как ваза.
И над хвоей гордый солнечный апельсин.

Хрупкие тонкие гусевчанки и гусевчане всегда гуськом ходящие друг за другом, никогда в одиночестве — переходящие улицу как на знаменитой обложке Abbey Road.
Гусь-хрустальный.
Главная улица — вытянутая гусиная шея протянувшаяся к водопою реки и озера.
Точность брусники предсказывающая красный рот и черники чёрные губы.
А в реке — рыбы пахнущие рыбой от кончика хвостами и до носа.
В июльскую жару мы купались. Вода была телесной температуры, так что мы несколько терялись в неё погружаясь, забывая где наше тело, что оно.
Мерещилось, тело кончается на другом берегу и излучину так сложно было отлучить от своего локтя.

А в их тюрьме сидят лисы. Кто же ещё будет сидеть в тюрьме гусиного города?
И ещё, на всякий случай, Лисов, Паша.
Лисов вздыхает. — Ах, не повезло мне с фамилией. И с именем.
И он смотрит из тюремного окошка на городок, и грустит.
Огоньки его глаз, две зажженные спички, хотят спалить к чертям их домики.
Будто есть причины держать его в заключении.

Есть там и ученый, его фамилия — Хрюк.
Он всё уже доказал. Он объяснил почему и как.
Он разъяснил отчего всё так как оно есть в их городке, а не иначе.
Потому что многие жители города начали подозревать нечто.
Распустились слух о том, что городок —не настоящий —
только какая-то акварель, как бы рассказ, раскраска и как бы былина.
Но чаще всего говорили о том, что город — детский рисунок.
Как доказательство одними приводилось наличие глаз и улыбки на лице солнышка.
И цветков (они смеялись на ветру, моргали и щурились.
Они жили безвылазно в экивоках и только им известных намеках.
Многие цветки. Цветки цитировали цвет друг друга и в целом были нарциссы, даже ромашки).
— Что же солнышко должно, по вашему, плакать-грустить? — Возражали им другие.
Что взять с цветов?
Но скептики не унимались:
— А цвета? Эти яркие цвета нас окружающие? Чем объясняете вы их однозначность?
Вы, апологеты «реальности»?
— А наши перспективы, не знавшие ни Ренессанса, ни всех достижений живописи?
Мы, если вы не заметили, живем и ходим плоско, как египетские иероглифы…

Ученый Хрюк всё объяснил. Он сказал, что улыбка солнышек является их атрибутом, что это и не улыбка никакая вовсе, а — «спазм мышц лица солнца», contractix solex vulgaris.
Яркие цвета объяснялись географией, составом кислорода, диффузией света.
И в целом я ему верю.
Но иногда когда я раздеваюсь, снимаю штаны и рубашку и мою странную корявую красную шляпу.
Мои трусы. Мои носки. Мои часы. В итоге даже разуваюсь.
Я что-то улавливаю странное в собственной анатомии.
Моё туловище — это палочка. Мои руки — это тоже две палочки. Мои ноги — тоже палочки.
И мои ступни — это два коротеньких отрезка. А моя голова — кружок.
Так бы ребёнок рисовал «человечка».
Я что, «человечек»?

Однажды я смотрел передачу о берестяных грамотах.
Я начал смеяться до слёз, слёзы счастья и страха текли во славу гравитации вниз, вниз, одна за одной.
Как с гуся вода.
На этих древних рисунках — я узнал себя и своих близких.
Это были мы.
И в этом не было сложности. Родившись собой мы жили собой посреди себя.
Но три года назад я влюбился в заезжую девушку из другого города.
Из Бостона-на-Дону.
Её тело.
Моё было двухмерным. Её — объемным.
У неё были губы, а не как у меня — росчерк. И глаза полные спелого зрения, цвета, а не мои точки.
Её голос ускользал в черные лабиринты моих снов.
Я сделался несчастным и счастливым, жутко задумчивым.
И хоть мы и расстались вскоре — что-то во мне
неуёмно тлеет: мучительные рассуждения, грезы об иной и полной жизни.
Не быть буквами, не быть пятнами на бумаге, но чем-то иным. Пьянящие мысли.
Мыльные, эти мысли, начали вытекать из ушей и глаз вонючей пеной, начали стирать и смывать черты рисунка, размывать краски, и мне очень страшно.


Недавно мне приснился сон, и голоса там обсуждали свойства сигарет. Они произносили слово «никотин», а я понимал его как слово «никогда». Они выдыхали дым против часовой стрелки деля его поровну надвое ноздрями, они говорили слова против роста шерсти. Проснувшись я рассуждал, я подумал — люди и курят потому сигареты, чтоб опьянеть этим никогда, стать ещё большими никто. Оно же и горчит, оно же и убивает — никогда — когда вдруг из меланхоличной мелодии оборачивается в ужасную опухоль. Игра прекращается и неизлечимое уже никогда, обычное в общем слово, пустое как это словам свойственно, набирает в себя всю материю мира, его тяжесть, его мясо. Метастазы never распределяют себя по тканям организмов, поражая прежде всего слова. Люди отказываются от слов пытаясь спастись в мутизме. Но слишком поздно.
Мы часто хотим, чтоб слова наши имели вес. А потом наступает миг когда они его обретают. И это ужасает. Мы понимаем, что среди этих весомых слов мы — сироты. В пустословии было что-то родное, простое. Но обратного пути нет.


В первый раз слово мачо я узнал из песни Земфиры. В её лирике и мелодии он плакал и был каким-то ранимым вероятно мексиканцем. Я сочувствовал ему. Он лечил певицу, но не был врачом. Я понял это, он врачом не был. А потом прибыл Путин и он стал мачо и оседлал медведя. Они поехали на рыбалку ловить лосося. День был солнечный и Алтайский и президент широкой страны одел солнцезащитные очки. А потом стала страна подозрительно внимательна к собственному мужеству. Хотя самые её главные мужчины, те кто держит власть, либо не видны, либо их лица укрыты, спрятаны. Под масками специальных подразделений. Страна безликого мужского насилия. А ведь я, помню подростком, ходил в Эрмитаж и меня так поразили лица героев Отечественной войны двенадцатого года, то что они были с человеческими глазами и совсем не быдло. С душами. А ведь они были настоящие герои. Самые лучшие герои. Я в это верил и верю.
Да, меня это поразило и я никогда никому не говорил об этом. Неважно.
А потом началась война и русские солдаты как-то, опять же необъяснимо, умудрилась напихать члены во все места, в старух, в детей, в мальчиков и в девочек. Как? Как можно насиловать живое подвижное рыдающее тело? Я много раз воображал это и думаю, в итоге, что наверное как-то можно, технически. А животных?
Но сам я в последние месяцы службы даже не онанировал. Было очень скучно, очень.
Наверное неправильно вспоминать и другое, например, что советские солдаты насилуя полячек выкалывали им глаза, чтоб девочки/девушки/женщины потом не опознали их. С пустыми глазницами они потом жили. Как иконы ходили по поселкам своим. И я не знаю, что означает их безглазье в действительности. Эта голова — запечатанная, ставшая безвыходной, в которую не входят образы мира — я думаю ей выкололи глаза не для того, чтоб никогда она не видела новых картин, но чтоб хранила, не выпускала самое последнее что видела, то лицо которое заслонило ей зрение и свет навсегда. И женщина как-бы жила свою жизнь дальше сидя одна в чёрном кинозале смотря не отводя глаз на экране лицо насильника своего. И что в Берлине все немки были распечатаны как бутылки и без штопора (кстати шиком считалось иметь наручные часы и у солдат иногда было по много штук часов на руке. Конечно они не подозревали о том, что украсть чужые часы означает — время чужое украсть). Всё это упоминать выдернуто неуместно.
Очень непонятная сексуальность в глубоком кризисе в любом случае. Но Путин стал старый и больше не мачо, а дед. И не могу удержаться — воображаю его голым и Лукашенко воображаю голым и как они сидят и их жирнейшие туши и их ляшки и как на бедре у Путина лежит его уставший птенец, так и не нашедший за долгий полет себе гнезда, за всю долгую жизнь. И я кончено вспоминаю армию и зиму, минус двадцать два и широкие штаны, под ними так называемую ту «белуху», широкие кальсоны (я этот артикль формы любил больше всего, он был архаичным и я в нём себя чувствовал китайцем времен опиумных войн). Холодно, солдаты шли, я шёл, и чувствовал как член ударяется об ногу сосулькой, ритмично в такт ходьбы — бим-бом-бим-бом свинцовым маятником, почти звеня. И холодно, холодно, холодно. И смешно. Я шел. Почти что шагал и всё-таки не Шагал. Был бы Шагал взлетел бы и крыльями махая улетел бы.


Когда ребёнку после лета измеряют рост делая карандашную метку на стене — в этом какая-то есть связь с теми записями рекордов реки вышедшей из своих берегов, из себя, погулять. Связь есть. Только ребенка могут потрепать по голове, а реку не могут. И не то чтоб растущие дети и реки были тайными заговорщикам неповиновения, и в связях очевидных с природными силами, но всё-таки связь какая-то есть.


Вероятно два года назад я прочёл такую фразу у Жака Рубо и, — никто не знает как это работает, я не знаю — она осталась vo мне и всякий раз, допустим, когда я иду вдоль летних баров и кафе, наблюдая смеющихся улыбками людей в наклоненном свете вечернего солнца, и как к улыбкам и говорящим ртам поднимаются бокалы пива, чтобы напоить лица людей, чтоб им было удобно забыться от жажды — я вспоминаю ту/эту фразу (а в действительности образ, потому что читая на фр. я редко запоминаю слова, но я запоминаю obraz).
А фраза такова: «Du sang s’était alourdi au bout des doigts. comme un fond de guinness dans un verre».
Я понял это как: «Кровь отяжелела в кончиках пальцев как осадок гинесса на дне бокала». Я знаю, он описал так впечатление, тот день когда он обнаружил жену мертвой. И её тёплая рука повисла вниз. И в пальцах скопилась кровь. Всегда когда я вижу чёрное пиво, образ приходит.
Образ держится в голове, как пятно на мозгу.


скажи что скажешь
я услышу что услышу
и мы стрижи.


Это как стих, но из слов
это похоже на музыку
но в этот раз из звука
это как седые волосы на голове
и как солнце ради дня
это как лицо спереди
а затылок сзади
это как сказать привет или здравствуй при встрече
и ещё что-то, и дальше


Страх наше эсперанто, страх мы понимаем, страху мы киваем, улыбаемся и поддакиваем. Я же хочу его горячим, густым и черным как эспрессо — хочу его сжечь пучком как солому и враз, выпить, взбодриться и забыть. Я слишком труслив чтобы есть его по капле и слишком нетерпелив чтобы есть его по капле.


В последний день весны, в последный вечер мая, в сумеречном воздухе, можно расслышать, в шепоте сквозняков, услышать, в колыхании воздуха, в течениях прозрачности над асфальтом, в нишах, в углублениях, бездомного голоса негаснущую жизнь, говорение слов на неведомом языке. И вздохи. Это наш друг Гёльдерлин, запутавшийся в собственной тени, бродит по миру. У него в кармане лежат мятые купюры исчезнувших государств, дыры его ботинок сквозные и в них можно подсмотреть другую сторону вселенной, его глаза вырезаны из жести и жути, у него в лёгких поселилась кукушка, у него в руке жестяная лейка.


не зелен и не плох
асфальт и вздох
о, город-горох

вино и ток
сирена и восток
ах, город-цветок

рука и лапа
лепет папа
о, город-липа

вторник и дождик
собака и её художник
о, город-подорожник

и пух и мух
метал и дух
о, город-лопух

. . • . . . • . . . • . . . • .
Любой Антон знает об этом. Любая Вика об этом подозревает. Догадывается и всякий Ян. Обычно и Николай не глуп, он тоже, он в курсе. Антон знает — как свобода хороша.
Антон ты знаешь всё! — свобода хороша!
(Антон знает о свободе все что нужно о ней знать). Свобода это что-то о любви.
О любви Антон знает мало. О любви он заблуждается. Он идёт к подруге в руке держа бутылку белого вина. Он думает, что любовь это он и его подруга и вино.
Но вероятно он заблуждается, или знания его неточны.
Внезапно он споткнулся, упал в овраг и обронил бутылку. Она покатилась и разбилась. Вино всё вылилось.
Антон думал, что любовь это он и подруга и вино. Но вино разлилось. В осколке бутылки отражается небо. Можно ткнуть пальцем и сказать:
— Смотри Антон! — Ты думал, что любовь это ты, твоя подруга и вино, но не ошибался ли ты? Не в этих ли осколках и отражении неба любовь?
Антон, встав, отряхнувшись, оправившись, ответит — Нет! Моя любовь это моя подруга и я, наши тела и наши дела! И без вина нам будет хорошо этим вечером! А небо в осколках — это небо в осколках…
Сказав это пойдёт дальше.
Антон прав! Антон знает всё что нужно знать о свободе, и неплохо осведомлён о любви.


Лошадь быстра, лошадь в бистро. Лошадь она в пальто. Как Делон в фильмах Мельвила, в таком. Лошадь не пьёт одеколон. Лошадь не говорит по-французски, не говорит и по-русски. Она молчит, лошадь молчалива.
Лошадь курит сигареты gitanes (или Казбек, с всадником на пачке).
Задумчив взгляд, карий. Куда-то смотрит, детка, лошадка, о чём-то задумалась.
Жаль, кажется миф, а не правда. Не гусары русские придумали слово «бистро».
В Париже том, года 1814.
Вообще как подумаешь каково это въезжать победителем в весенний Париж…
(Таково).
Неудивительно, что вернувшись стали они декабристы. Царский сапог уже не был так вкусен. Даже густо немазаный маслом и посыпаний маком не был он вкусен.
(Отнюдь! Pas du tout!).
Но царский сапог наступал. Парижская весна обернулась петербургским декабрем, дальше больше, сибирским январём.
Как воробушки на снегу лежали, с отмороженными лапками.
Побывали в весеннем Париже, вернулись, и свободы захотели. Идиоты.


В русской литературе XIX века персонажи часто используют удивительный транспорт, они «забываются».
Родион шёл, Родион забылся, а очнулся уже за городом.
Так он и перемещается в пространстве.
Это метро à la russe, subway философов и убийц.
Спускаются в собственные головы как под землю, выныривают из них, если повезёт.
Подростком читая я думал автор преувеличивает.
Куда они все забываются? Думал я.
Сейчас я нахожу, что это очень точно, что так оно и есть.
Сколько раз я ловил себя… я пропадаю… появляюсь…
Всё больше и больше я об этом думаю (что означает здесь «думаю»?).
О пятнах забытья, о собственном временном отсутствии. Где я пропадаю? Где пропадал?
(Мне кажется я прожил подводные годы, немые пустые эпохи.
Мне кажется у меня известь повисла на веках.)

 

 

как глухой на рейве ходит ангел по миру

caret-downclosefacebook-squarehamburgerinstagram-squarelinkedin-squarepauseplaytwitter-square