Конец первой любви

обломки иных миров и иных времён, жавшиеся к границам новой удачи в надежде нажиться на крохах от бесчисленных иллюзий
Маркес. «Осень патриарха»

на дне этого удовольствия шевелится неизъяснимая грусть, как ядовитый крокодил в глубине чистого, прозрачного американского колодца
Лермонтов. «Вадим»

1

Снаружи это была обыкновенная дверь, выкрашенная вязкой коричневой краской, с металлической ручкой-скобой, эмалированной табличкой с номером квартиры и узкой мишенью дверного зрачка. Но стоило переступить порог… Как-то сразу, с порога, нога попадала в илистое насаждение стульев и этажерок, рёбер комодов и дверок шкафов для обуви, ползучих газет, велосипедных колёс и бамбуковых удочек, сдвинутых так густо, что ещё на площадке, за порогом, мне приходилось внимательно глядеть в далёкое околопольное пространство, чтобы не оступиться. Сколько раз, сделав неверное движение, я валился в темноту прихожей, хватаясь за каракулевые рукава летящей вслед за мной шубы, теряя ориентацию, не понимая, где верх, а где низ и не перевернулся ли я вверх ногами, пересекая порог, не прячется ли за податливой гардеробной плотью острый угол низенького трёхногого столика в стиле шестидесятых годов или лезвие лыжной палки. Через некоторое время, занятое борьбой, сигнал бедствия сквозь влажную заспанную акустику наконец достигал хозяина, моего одноклассника Д., который рекомендовал зажечь поскорее свет, а то, чего доброго, заработаю черепно-мозговую травму. Чтобы зажечь лампочку в прихожей (или, как говорили домочадцы, в холле, хотя звание холла не годилось такому помещению), я должен был добраться рукой до выключателя, припрятанного на стене под вешалкой. С наскока попасть по выключателю не удавалось, кисть руки брала ложное направление, забредая в карманы и рукава, а поскольку плащи, анораки, пуховики, кардиганы, дублёнки, комбинезоны, дождевики и халаты были развешены на крючках беспорядочно и внахлёст, они чертовски перепутались и столклись в упругое звуконепроницаемое сборище, посреди которого я уже никак не мог разобрать, какие навигационные указания даёт мне Д., остающийся на берегу, советует ли обогнуть очередной тулуп по мелководью ветровок или же взять напрямик и пройти под мышкой, свернуть ли от болоньи к пихоре или наоборот, достигнув пихоры, вернуться к мантелю и дождаться попутной фалды, а может, чередовать галсы, держа курс на лосиные рога или шляпу с пером, на хоккейный шлем или бобровую шапку, на будёновку или змеиное логово платков, наконец, какое из этих путеводных светил надёжно, как Полярная звезда, а какое лживо, двусмысленно и губительно, как Венера. Глухой и ороговелый панцирь, последний слой одежды, десятки лет находившейся под спудом, раздвигался с треском, как орех, шубы тащили меня ко дну медвежьими лапами, а спортивные куртки оказывали такое жестокое сопротивление, что после драки с ними, когда свет уже горел, мне требовалась санитарная помощь: руки, исцарапанные до крови ржавыми молниями курток, Д. обрабатывал йодом, зелёнкой, противовоспалительным лосьоном, заклеивал лейкопластырями и в нескольких случаях накладывал бинт.

Нигде я не встречал такой скученности, такой материальной тесноты, как в этой квартирке. Каждый член семьи в силу непобедимой индивидуальности и непохожести на остальных привносил в дом отдельную касту предметов. По назначению, физиономии и, главное, некой суммарной интонации можно было мгновенно и безошибочно определить, в чьём подданстве находится тот или иной предмет, — а каждый предмет, как вассал, подчинялся единственному сюзерену (за исключением вилок, столов, водопроводных кранов и другой вспомогательной фурнитуры, готовой служить кому ни попадя). Чужаку, впервые переступившему порог, всё здесь казалось хаотическим скоплением, гибридом Авгиевых конюшен и закромов Плюшкина; но для завсегдатая, вроде меня, никакого хаоса в обличии жилища не оставалось и в помине: красноречивые знаки в чеканных комбинациях проступали на видимой поверхности предметов с каждым посещением всё отчётливее. Без всякой экспликации вещь заявляла о том, кто разместил её здесь и почему бережёт. Затрапезные семейные реликвии, культовые атрибуты, всё национальное и татарское, всё детское или пращурово, всё памятное и сувенирное принадлежало матери. С прицелом на практическую, житейскую пользу в сколь угодно далёком и фантастическом будущем отец держал наготове поистине жюльверновский арсенал, с помощью коего при необходимости мог бы подстричь овцу или выйти на орбиту, перевести трамвайную стрелку или спастись от укуса кобры, опылить плодовое растение или взять отпечатки пальцев, настроить фортепьяно или спуститься на дно Маракотовой бездны. (Не поручусь, что отцу хотя бы раз представилась возможность пустить в дело его запасы, но и обратного утверждать не стану.) Вавилонская библиотека, находившаяся в бабушкиной юрисдикции, заполняла собой все объёмы, которые отец не успевал занять пилами, скальпелями, насосами, камертонами, канифолью, колёсами, поплавками, гамаками, маломерными судами и прочими прибамбасами. Даже туалетная комната, непролазная от водопроводных раструбов и стратегических резервов бумаги Сясьского комбината в рулонах «цена 28 коп.», не обходилась без книжного стеллажа, заполненного продукцией Рафаэля Сабатини… Чего только не было в этой библиотеке! И в какой образцовой сохранности поддерживались бабушкины книги, многие в целлофановых оболочках и ни разу не открывавшиеся — на это ей вечно недоставало времени: охота за дезидератами (дни напролёт бабушка бороздила рынки и магазины в погоне за благоухающими новинками и капитальными раритетами) не оставляла проворной женщине ни минуты для чтения. Но самая серая, алюминиевая, паутинная, неуловимая категория предметов относилась к деду. Этот дед столь редко попадался мне на глаза, что я так и не смог выяснить, как же он по-настоящему выглядел. Бесшумно петляя, он возникал в виде некоего тушканчика посреди гостиной, хватал со стола сухарь, громко разламывал, совал в рот и исчезал, скрипнув дверцей тумбочки, оставляя после себя густой аромат чеснока. Резервуар, в котором он почти незримо колготился, лишь отчасти совпадал с очертаниями квартиры, выбиваясь за пределы общего чертежа, и слагался из учебников по квантовой физике, символов коммунистического строя, ржаных сухарей, вязанок чеснока, обветшалых брошюр по «лечению сифилиса висмутом» и тому подобного. Случалось, что дед, пробравшись в кухню, хлопотал там над каким-то тазиком или вёдрышком, в котором, как объяснил мне Д., на медленном огне флуктуировало не что иное, как больцмановский мозг.

Кухня, где протекал этот уникальный научный эксперимент и куда Д. проводил меня через липкие водорослевые пласты белья в коридоре, была такой тесной, что двое не могли одновременно занимать здесь вертикальное положение — кто-то должен был сесть за стол, тогда второму открывался узкий проход к холодильнику, раковине и плите, третьему же пришлось бы дожидаться, пока усядутся оба первых, чтобы дотянуться до холодильника, в то время как к раковине и плите, учитывая двух сидящих, путь этому третьему был заказан. Проводное радио, вещавшее из специальной государственной розетки в стене, безраздельно господствовало над жизнью кухни. Днём, если радио по старости запиналось и хрипело, теряя голос, в кухне всё шло наперекосяк. Смеситель давился ржавчиной, газовый водогрей трещал без толку кремнёвой зажигалкой, мотор холодильника не заводился, сало, подвешенное на хлопковой верёвочке между оконными рамами, плавилось, истекая тонкими струйками жира, ингредиенты супа переставали вращаться, прихваченные, как в холодце, а в дедовских садках и бидонах конвульсивно угасали флуктуации тёмной материи. В таких случаях приходилось шмякнуть со всего маху по репродуктору, который немедленно пробуждался, возобновляя перистальтику кухни. Я устраивался в самом труднодоступном месте, под навесными шкафами с кулинарным инвентарём (переливаясь пыльным жиром, переплетаясь ажурными решётками и рычагами, чугунные мясорубки и рыбочистки, вафельницы и формы для хвороста, кондитерские шприцы и яйцерезки глядели из ветхих коробок и мутных пластиковых футляров, как пленные осьминоги, с какой-то загадочной осмысленностью), между столом и батареей парового отопления, настолько раскалённой, что спустя каждые десять секунд приходилось отстранять спину от батареи, припадая грудным костяком к столу, а рядом, положив ногу на ногу, переплетая свои тощие ноги спиралью то в одном, то в другом направлении, размещался сам Д., предварительно выделив нам из кухонной неразберихи две кружки чая. В это время матери Д. не было дома, отца Д. не было дома, бабушки Д. не было дома, старшего брата Д. не было дома, никого не было дома, все они пропадали на работах, или на книжном промысле, или в училище, не считая деда Д., который редко заявлял о своём присутствии чем-либо, кроме чесночных ветерков. Морковные опилки проносились на поверхности бурлящего супа, как рисованные деревья за окнами киношного поезда. К супу мы с Д. не притрагивались. Халва, крупно накрошенная на вощёной бумаге, расстеленной на столе, поедалась с чаем, пока вслед за извечной рекламой методики скоростного чтения проводное радио с клоунской помпезностью разворачивало свиток городских реформ и потрясений. И какие это были новости! Отъявленное враньё от первого до последнего слова, собрание пафосных нелепостей, блеф и очковтирательство, тем более очевидное оттого, что даже мы с Д. прекрасно знали, что в нашем городе ровным счётом ничего не происходит — и не может произойти, так как город безнадёжно и бессмысленно спит, оцепенев в искусственной коме, ни живой ни мёртвый, а все его внешние движения — только затухающая электрическая активность между клетками загипнотизированного тела. Уклончиво и витиевато радио давало понять, что сегодняшний день наполнен чудесными признаками созидательной воли, которая кротко напутствует каждую пылинку городского универсума. Стремясь создать иллюзию правдоподобия, наряду с небылицами радио передавало отъявленные банальности (что, дескать, лёд этой зимой уродился скользковат или что Нева по весне вышла из-подо льда какой-то жидкой). Наевшись халвы и наслушавшись о снегирях, которым выписано тройное довольствие, о реликтовом трамвае «Ленинградский моторный», выведенном на весеннюю обкатку, о гомункуле, вернувшемся после реставрации в экспозицию Кунсткамеры, о рукописи Пушкина, поднятой водолазами со дна Мойки, о ярмарке молочнокислых изделий, распахнувшей свои ворота для горожан, о новейших модификациях клумб, воздвигнутых в Кингисеппе, и о другом подобном, мы с Д. перебирались в гостиную.

Местом, где разворачивалось главное действие драмы вещей, была не прихожая, затопленная предметами гардероба, не дремучий коридор, заросший грузными пододеяльниками, и даже не перегонная реторта кухни, преобразующей грубую материю в съедобную, но гостиная, вернее, так называемая «гостиная». Архитектура гостиной, стекающейся своими рельефными массивами с верхних граней комнатной коробки к центру — круглому столу, напоминала воронку анатомического амфитеатра, в котором зрительные места студентов-медиков занимали платяные шкафы, книжные хребты и полчища безделушек. В шкафах, упиравшихся в потолок, блаженствовали в нафталине фамильные сарафаны; вплотную к шкафам, ростом пониже их, выстроились серванты, предоставившие убежище наряду с посудой всем сортам побрякушек и чепуховин вместе с двенадцатью коленами семейных реликвий; заметно ниже сервантов, образуя пояс своего рода предгорий, расстилались бархатистые подлокотники кресел, замурованных книгами, мелколесье стульев, закрытых курчавыми попонами, хрустальные заводи сферических аквариумов, мерцающих деликатесными неоновыми рыбками и жирными туловами сомов, какая-то карликовая мебель, неузнаваемая под геологическими отложениями виниловых пластинок, амбарных книг, шахматных досок, шоколадных наборов, и, в конце концов, раскладной диван-кровать. В тягучем сумраке рабочего дня всё это сплавлялось в монолитную форму, наподобие вулканического кратера, на дне которого располагался центральный элемент — круглый стол с обвисшими лохмотьями кружевной скатерти. В дневное время Д. превращал этот деревянный стол, за которым по вечерам семья предавалась чаехлёбству, в площадку для аутодафе, в арену анатомического театра — такого театра, где материал для препарирования выбирался из числа зрителей, каковых прозектор вытаскивал из всех уровней и рядов, вплоть до зеркальной галёрки сервантов и старозаветного райка антресолей.

Со злорадным усердием на этом круглом столе Д. вершил расправу над тем, что в других домах называлось барахлом, однако в семье Д. понятие о барахле ещё не было выработано — как у народов-каннибалов далеко не сразу вырабатывалось понятие «каннибализм». Явное, телесно выраженное наслаждение, которое Д. испытывал от коверканья барахла, происходило лишь частично от ядовитой сущности его характера и наблюдалось уже при первом опыте в этом роде, когда он — от обиды на мать — вздумал осквернить усыпальницу материнских святынь — коробку из толстой советской пластмассы, где покоились нетленными пережитки младенчества и раннего детства Д. Памятная медаль из родильного дома (на нежнейшем небесно-голубом фоне фигура Владимира Ильича простёрла длань над акваторией Невы), больничная бирка из клеёнки с именем и весом мальчика, резиновые пустышки, разноцветные погремушки и рожки для кормления, подогреватели и сменные соски для бутылочек, колоски младенческих волос, кукурузная россыпь молочных зубов, детские каракули (первые прописи) и примитивные рисунки, несколько застиранных до бархатистости пелёнок, справки и заметки о болезнях первых лет, слипшиеся лепёшки клеёнок, миниатюрные, будто кукольные, босоножки и вязаные носки — все эти мелочи слишком напоминали ему его самого, и напоминали не по какой-то ассоциации или конкретной причине, но попросту он узнавал, обнаруживал в этом мусоре свою природу. Дерзость зубов и волос, обособившихся от тела и заручившихся полноправным гражданством в империи вещей, была столь же вопиюща, сколь и тривиальна. Поистине возмутительным было узнавать себя в материях, которые лишь примыкали к телу, никогда не состояли его непосредственной частью, хотя кичились своими ролями в биологическом формировании тела. В обрезках клеёнок он узнавал цвет и поверхность собственной кожи, гладкую прохладу её участков, выставленных из-под одеяла на воздух, а ещё способность кожи намокать и даже сохранять на себе тот или иной, в зависимости от состава влаги, мимолётный отпечаток её воздействия — но всё-таки отталкивать эту влагу, подобно клеёнке. Рельеф памятной медали с Ильичом, покрытой глянцево-сахарным лаком, будоражил иллюзию упругости дёсен, с которых выветривается слюна, или сладкого увязания зубов в чём-то несъедобном и липко сопротивляющемся. Вид детской пустышки (а надо заметить, Д. уже знал, что такое презерватив, как он выглядит и каким образом используется) — серная мутность этого фальшиво целомудренного суррогатного объекта — приводил в действие инстинкт самосохранения: а ну как пустышка, проникнув в рот, растворится ядовитой суспензией младенческой беспомощности (то есть, другими словами, по сути дела — передаст свою вещность, как заразную болезнь). В довершение всего функции этих предметов помнились ему чересчур смутно и одновременно — на этом смутном фоне — они вырисовывались слишком тревожно-отчётливо, словно расплываясь в пограничной области сознания, врастая в него осколками чего-то предчеловеческого и неконтролируемого, что вызывало, в свою очередь, непреодолимую нужду исторгнуть эти обоюдоострые занозы.

Итак, мемориальная медаль была искорёжена и избита до полного стирания и неразличимости Ильича, молочные зубы искрошены в серо-белую труху, наподобие ячневой крупы, и спущены в канализацию, ингаляторы и подогреватели выведены из строя и растоптаны, бутылочки для молока обращены в горстку стеклянной пудры, а многочисленные пустышки, клеёнчатые бирочки, прядки волос, вязаные пинетки, босоножки, каракули ребёнка и тайнописи педиатров сожжены в глубоком алюминиевом тазу, после чего прах их был развеян по ветру. Казалось бы, опасность ликвидирована, бунтовщики и еретики преданы костру, — но сладострастие уничтожения, возбуждённое первой акцией, потребовало нового материала и ввергло Д. в нескончаемую партизанскую войну с вещами.

Поглядывая на татарский шамаиль, закреплённый на единственном не загороженном мебелью участке стены, Д. орудовал одними предметами для расчленения других, в то время как я — хоть и сжимался от жалости к малым сим, несправедливо третируемым и побиваемым, — неуклюже подыгрывал азартному, вошедшему в исступление разрушителю. Плеяды предметов, которые Д. вытряхивал из коробочек и мешков, из ящиков и футляров, из глубоких мебельных ущелий, являли зрелище семейной жизни как стечения кочевых обозов на перевалочной станции между депортацией и турпоходом, медовым месяцем и десантом на Луну, тюремным сроком и каникулами в деревне, будто домочадцы десятилетиями готовились в любую минуту снарядить друг друга в больницу, под венец, в геологическую экспедицию, под винтовку, в эмиграцию, на золотой прииск, в родильный дом или в последний путь. Воображение этих людей точно бы рисовало бесконечную вереницу тамбуров и базаров, пристаней и горнолыжных трасс, кладбищ и алтайских палаток, неолитических стоянок и заокеанских плантаций — конгломерат в амальгаме лихого и полного плачевных сюрпризов жизненного пути (что, надо полагать, имело свои корни в истории столь разных по профессиям, вероисповеданиям и сословиям ветвей семьи). Перечислять, называя эти сбережения по отдельности, не поворачивается язык: они представляли собой пёструю совокупную массу — не капли, но целое море, не песчинки, но сама пустыня. Я гадал, переведётся ли когда-нибудь, иссякнет ли лавина изрыгаемых шкафами, антресолями и чуланами инструментов, экипировок, трофеев, аксессуаров и сувениров, гадал до тех пор, пока не выявил закономерность: чем больше вещей гибло от руки Д., тем шире множились их армии, выставляемые против супостата таинственным разумом квартиры. Здесь явно участвовала сказочная прогрессия вроде той, что помогала Лернейской гидре отращивать на месте каждой отрубленной головы пару-тройку новых. Допустим, стоило моему другу разбить рефлектор Минина, обнаруженный в выдвижном ящике дивана, как с антресолей спускались, подобно горным мафусаилам, ещё два рефлектора в компании эспандера (я вывел даже приблизительную формулу, по которой разные племена казнённых притягивали к месту казни то, а не иное число соплеменников). Барахтаясь в барочном мусоре, в сладкой пене погибающих и вечно возрождающихся вещей, Д. представал незадачливым колонизатором, которого изворотливые аборигены, терпя и страдая по отдельности, как коллектив всегда обводили вокруг пальца. Говоря прозаически, без ссылок на имманентный разум вещей, в этой квартире находилось такое количество хлама, что Д. не мог бы истребить его даже на пределе своих уничтожительных сил, тем более что потери восполнялись собирательной деятельностью остальных членов семьи ещё и с некоторым процентом сверх утраченного. Таким образом, нехитрые расчёты в духе банальной школьной задачи о двух трубах, одна из которых приводит в бассейн воду, а вторая отводит, уже тогда подсказывали мне, что равновесия достигнуть не получится, что «бассейн» при такой математике убылей и поступлений, пользуясь языком всё той же задачи, перельётся через край.

Ударом по клавише выключателя мать заявляла о своём возвращении домой, разгоняя пособничавшие нам с Д. потёмки. Гостей она не терпела, справедливо полагая, что в доме для них нет места. В этот момент между сыном и матерью закипала словесная потасовка на татарском, из которой я понимал только слово «ата», привлекаемое в качестве аргумента обеими сторонами и, по-видимому, не дававшее перевеса ни одной из них (коль скоро те демонстративные упрёки и угрозы, которые «ата» обрушивал на Д., служили не более чем формой защиты любимого сына от злопыханий матери). Загорались настольные и напольные лампы, возжигались светильники для рыбок и растений, телевизор заливал комнату лучами развлекательной кислоты, свет неповоротливо обнимал вздымающиеся до потолка кряжи, скапливаясь на пыльных уступах, а мать с нарочитой расторопностью принималась освобождать стол для семейного ужина. Не желая разговаривать со мной обычным способом, на устном языке, она маневрировала рухлядью, чтобы вид вещей, безмолвно рассекающих воздух в её тонких сварливых лапках, заявил нежелательному гостю, что время истекло, что с этого момента в семье начинается независимая от чужаков вечерняя эпоха — во всех отношениях светлая. В отличие от языка, на котором мать перебранивалась с сыном, азбуку движимого имущества — диалект объектов, которые по недоразумению зовут неодушевлёнными, — я освоил в совершенстве и скоро различал не только элементарные сигналы матери Д., овладеть которыми способно и животное, но и те эфемерные конфигурации мелкой собственности, которые оставались тайными для самих собственников, — нечто взаимное и согласованное в строе предметов, выражение их совокупного лица. Скученные, внутренне сжатые и затемнённые интерьеры (или ландшафты) несли для меня с тех пор значение безопасности, дружелюбия, в то время как обилие пустот и разреженных прозоров, грубое прямое освещение, напротив, воспринимались как требование очистить пространство от своего присутствия, — эти первичные различия были, очевидно, привиты мне матерью Д. Между тем, вопреки её демонстрациям, я усвоил, что предметы влекут за собой нечто кроме голого практического или чисто символического, условно принятого смысла, что они, может быть, обращаются ко мне напрямую, без посредства матери Д., пребывающей в том заблуждении, от которого сама же меня избавила, — что якобы может помыкать вещами, — и это открытие подействовало на меня, как могло бы подействовать зрелище статуи, обильно жестикулирующей в сторону прохожего.

В довершение всего само сообщение несло гораздо большую нагрузку, чем предусматривала отправительница, не подозревавшая, что именно значит для меня невозможность провести с Д. лишнюю минуту и как неслучайна тягостность очередного выдворения для выдворяемого, иными словами, кем именно был для назойливого гостя её непокорный отпрыск (живой изъян в чёрной водолазке, хитрый и снисходительный, дающий всё, чего ни попросишь, но сам ничего не просящий и никогда не предлагающий, с воронова крыла шевелюрой и причёской кефаль, сверкающий зубами, как собака, когда зевает, говорящий то медленно, то слишком тараторя — сперва смазывая каждый звук сливочным маслом, а потом комкая окончания и кроша словечками, как острыми сухими камешками, подхваченными инеем, — глядящий волчком, чтобы уязвить, как надлежит хулигану, находящемуся, по школьной иерархии, в высшей прослойке самых отпетых мальчиков, которым не требуется для подтверждения статуса устраивать никаких хулиганств, их статус принимается всеми безоговорочно и безропотно, эти субчики не задирают слабых, не дразнят девочек, не дерутся с другими субчиками, всё, что они делают для укрепления положения, — невзначай экспонируют свою непостижимую змеиную простоту: цедят сигаретный дымок, закусывают снегом, равнодушно теребят себя, уставившись в окно, а когда мимо проходят такие, как я, делают вид, что не знакомы, — но если, избавившись от предубеждений, взойти по лестнице, преодолеть гремучие дебри барахла, не поперхнувшись в терриконах пыли, выдержать испытание раскалённой батареей, не попавшись на глаза сумасбродному тушканчику-деду, останется лишь протянуть руку и затаив дыхание нащупать большим пальцем сквозь одежду левый сосок одного из таких бандитов, прикоснуться к его ледяным губам, взяв пробу сегодняшней табачной смолы, а в самые лучшие, сумеречные дни, когда повезёт, полюбоваться звёздной картой, рассыпанной на спине, как чешуйки гречневой каши, остающиеся на тарелке после еды, мелкие и жутко тёмные, словно бы треугольные, — казалось, это карта тёплой страны, в которую пришлось так долго пробиваться через нагромождения вещей). Как сладко было вырваться, коснувшись последнего дна этой затхлой тесноты, на большой воздух!

2

Первая любовь есть не что иное, как любовь прошедшая, в противном случае её не нумеруют. Это явление, широко разрекламированное Иваном Сергеевичем Тургеневым, начинается с отчётливого потрясения основ индивида, заканчивается же весьма расплывчато, порой нелепо — перемалываясь на задворках обыденных впечатлений, вырождаясь в некое остаточное излучение от пейзажа, в конечном счёте лишаясь даже этого рутинного излучения. Фон, таким образом, поглощает фигуру, расщеплённое чувство запаивается навсегда в герметичном понятии «первой любви», а в памяти канонизируется начало — заповедные дни блаженной эйфории и сусальной обречённости, первых благочестивых противоречий (хорошо, оттого что плохо!) и первых припадков алчности, первых расчётливых комбинаций и тактических манёвров… Но оставим в покое этот незапятнанный, полный жизненных соков период и приглядимся лучше к любви агонизирующей. Сколько бдительных психологов и мастеров литературной прозы незаслуженно обошли вниманием ситуацию, когда финал любовного чувства по остроте воздействия и глубине причинённого следа разительно превосходит его начало!.. Здесь пригодится отвлечённая аналогия. Такое бывает, допустим, с заядлыми меломанами, когда те, покидая филармонический зал, выходят в крепко заваренные городские сумерки — в межзвёздное уличное движение, где хлопают дверцы такси, клацают троллейбусные штанги и красные лампочки ломаются в чёрных стёклах, — и все эти мгновения, обычно внушающие скорбную иронию постскриптума, вдруг предстают обескураживающе свежими, многослойными и хитроумными, как бы крадущимися на соловьиных истошных коготках по стопам отгремевшей музыки, увлекая целый город в кромешную титаническую перспективу конца.

Перегруженный семейный ковчег действительно потерпел крушение — но на этом события, поддававшиеся прогнозу, исчерпывались. Невзирая на все мои усилия в качестве добровольного репетитора по русскому языку, Д. провалил вступительные экзамены в старшие классы, и 1 сентября очередного года я впервые за школьную жизнь не увидел своего иконокласта на торжественной линейке. Поскольку Д. перестал появляться в школе, мы всё реже встречались, а когда выяснилось, что миролюбивый отец Д. пал жертвой быстротекущего заболевания головного мозга, которое за считаные недели лишило его рассудка, а затем прикончило, дверь в благословенные теснины квартиры навсегда для меня захлопнулась. Фантастические слухи поступали через общих знакомых, соседей знакомых, а также знакомых этих соседей: поговаривали, что Д. после смерти отца настолько осатанел, что попытался вышвырнуть из квартиры всё имущество на улицу, чтобы сжечь под окном, а бедной матери пришлось вызывать бригаду психиатров с Фермского шоссе, чтобы утихомирить отрока; что неугомонная бабушка, не желая оставаться под одной крышей с воинственной невесткой, выступила с дюжиной обозов книг в неизвестном направлении; что дед, которого среди этой свистопляски все позабыли, выскользнул из квартиры через неплотно запертую дверь, и сколько ни искали его по чердакам и подвалам, какими только лакомствами ни приманивали, так и не выманили, и где он теперь бродит, с какими дикими стаями промышляет, никому не известно; наконец, что дедовские фундаментальные эксперименты, оставшиеся без присмотра, вышли из-под контроля, тёмная плазма вырвалась из реторт, как Мишкина каша в одноимённом произведении Носова, и захватила весь дом, сделав его непригодным для жизни, после чего мать Д. вынуждена была отступить в родной Салават. Среди этих сказочных бредней не вызывало сомнений лишь то, что изворотливый Д. успел покинуть тонущий корабль в самом начале катастрофы, укрывшись на Петроградской стороне у какой-то дальней родственницы, которая не занимала во всём этом бедламе никакого положения и поэтому не выдала беглеца матери. Мстительное напряжение вещей, возмездие за бесчинства по отношению к предметам, которым, как всякой могущественной силе, вместе с наружным молчанием свойственно беспощадное до нелепости упрямство, — вот что, без сомнения, послужило причиной упадка и разрушения одного семейства.

Петроградская сторона! Должно быть, думалось мне, там находят убежище все, кому оно требуется. Можно предполагать пьянящий аромат неподчинения в воздухе этой стороны. Вот о чём должно было твердить проводное радио: ищите Петроградскую сторону! Обложившись дряблыми путеводителями издательства «Лениздат», я выяснил, что именно там, на Петроградской, залегает подлинный корень, историческое ядро города, каким его задумывал основатель. Утратив живую связь с Д., я преследовал любые сведения о районе его обитания, о зоопарке и киностудии, об институте гриппозных вакцин, планетарии и татарской мечети. Гуляет ли Д. мимо этих заведений, часто ли видит их, а может, и заглядывает туда?.. Плетясь из школы домой с мешком «сменки», я то и дело посматривал на себя со стороны, приподнимаясь над дворовыми тропинками и проездами, пускался в фантастическое путешествие на Петроградскую. Взгляд с воздуха охватывал исполинский газон, перечёркнутый по диагонали моей тропой, и серые шкурки кошек, скользящих в промывах между гаражами, потрёпанный особнячок туберкулёзной больницы и трофейный автомобиль «Horch», петляющий в дворовых протоках, как воздушная капсула по трубочке. Чем выше я забирался, тем скорее увеличивалось расстояние от земли, где продолговатые клавиши домов, утопленные вровень с зелёным войлоком, сливались в плоские микросхемы спальных кварталов. Укрупняемый воздух скрипел, как шарик с гелием, глаз кувыркался и пенился мучнистой слезой, а внизу, за последним пределом промышленной архитектуры на берегу какой-то безобразной в этом участке Невы, распахивалась заветная перспектива Петроградской стороны, чьи низкие, в желтоватой элизийской дымке, набережные я прозревал с совсем уже отрешённой высоты, будто со спутника, стиснутого на грани удушья в верхних слоях атмосферы. В окуляре невероятно увеличивающего оптического устройства открывалась картина подлинного города — микроскопически хрупкого инистого муравейника, над которым невидимый высший разум в течение долгих лет проводил эксперимент осознанного сновидения.

Петроградская сторона обосновалась в моих помыслах так крепко, что в конце концов отщепилась, обособилась от траурной надежды на случайную встречу с любимым демоном, эта надежда выродилась с течением времени в дежурный предлог для экспедиций в этот, по выражению старинного новеллиста, иной мир Петербурга. Чем реже я вспоминал Д., тем глубже ценил здешнюю эклектику и прохладный, с преобладанием отшлифованного до блеска песочно-серого камня и жёлтой штукатурки, колорит этой части города. Старые улицы, застроенные по традиции в одну линию, совсем не теснили прохожего; между лёгкими, как призраки, зданиями помещалось больше свободного пространства, чем в других центральных районах, здесь чаще случались скверы и отступы между домами, — но, странным образом, пространство не сквозило, не выветривало само себя через уличные створы, а держалось на месте окаменелым стокгольмским миражом. Возле Пушкарского сада, что между улицами Введенской и Воскова, в конце позапрошлого века болезненному отроку Николаю, говорят, явилась Пресвятая Богородица собственной персоной: я подумал, задержавшись в этом саду, что, хотя Д. не только не святой, а наоборот, существо туманное и лукавое, вероятность встречи с ним после стольких экспедиций на Петроградскую примерно равняется — или не превышает — вероятности повторного явления Богородицы в этом районе. Мне предстояла вся унылая последовательность возвращения домой в сумерках — от мучительного соблазна поехать на трамвае до преодоления этого соблазна (плутание сорокового номера по закоулкам Петроградской стороны занимало куда больше времени, чем поездка на метро) и прагматически неизбежного спуска в подземелье с его креозотным душком. Чернобровые женщины, приоткрыв рты, символизировали косметику на ядовито-розовых рекламных билбордах, памятник Горькому среди ельника подбоченился в жёлтой муниципальной подсветке, растекающейся, как сливочное масло на чугунной сковороде, по холодным гранитным плитам, бесполезные голуби копошились на трамвайной остановке под ногами кургузых пугал, парниковая дверь кофейни, ежеминутно открываясь, выпускала порции тепла и затворялась с дряблым шквоканьем, — вся вечерняя мизансцена была расставлена, только толпа у метро почему-то не бурлила, никто не толкал дверей вестибюля, качаемых порожним сквозняком: должно быть, я припозднился, засидевшись в Пушкарском сквере, ничем иным пустоту и безлюдье нельзя было оправдать, именно так, — Богородица с отроком…

Спуститься под землю и проделать весь путь домой в этот вечер мне, однако, не довелось, потому что через минуту я удалялся от павильона метро, памятника Горькому и шквокающей кофейной двери в сопровождении Д. — одетого по традиции во всё чёрное, с холодным румянцем на неаккуратно выбритых, с лужайками новоявленной растительности, смуглых щеках. Пока перекрёстки, вращаясь, будто на оси, сменяли друг друга, я узнал, что Д. завёл «новую жизнь», но в чём заключалась новизна этой жизни, выяснить не мог: вместо ответов он ехидствовал и дразнился, как если бы мы с ним не расставались, подпуская в мой адрес пиявки в том вопиюще солёном стиле, который был принят между нами в золотую эпоху экспериментов, но мускусные флюиды придавали его скабрёзностям какую-то совсем новую и необычную дерзость. Свернув из проспекта в улицу, из улицы в проулок, а из проулка в сквозные дворы, мы очутились в просторной модерной пещере с чугунными витиеватыми перилами, метлахскими узорами на полу, с непроломными, как византийская цитадель, капитальными стенами и латунными петлями ковродержателей, вмурованных в истёртые ступени. Дальняя родственница, о которой глухие сплетни не говорили ничего определённого, кроме того, что жительствует она на Петроградской стороне, приходилась моему бывшему однокласснику, как я услышал от него теперь, на лестнице, пока мы поднимались в квартиру, итак, эта родственница, к моему немалому удивлению, приходилась Д. не кем иным, как прабабушкой. Ожидая увидеть в её жилище то же, что в прежнем доме Д., только чудовищно усугублённое дряхлостью хозяйки, — известного рода фамильную жилплощадь в «старом фонде», загромождённую пережитками эры динозавров, — а также предполагая, что партизанская борьба Д. с рухлядью в подобной атмосфере должна была перерасти в священную войну, я переступил порог.

Деревянная скамеечка, на которой я был тоном, не терпящим возражений, приглашён разместиться, оказалась такой приземистой, что напоминала скорее лежанку для кошек, чем человеческую мебель. Если не выворачивать голову до треска в позвонках, с этого насеста было вполне сподручно глядеть только вниз — на самый близкий паркет, покрытый глубоким хрустальным лаком. Разувшись и встав со скамейки, я не без некоторого замешательства обнаружил, что эта скамеечка является единственным предметом обстановки в прихожей, а Г-образный коридор, ведущий от двери в двух направлениях — в жилые комнаты и в кухню — абсолютно пуст, и даже на стенах не висело ни одного велосипедного колеса, ни одной жестяной ванны, ни одного спасательного круга или хотя бы книжной полки, ничего, кроме прямых вертикальных линий обойного орнамента, выгоревшего до папиросной бледности в участках, противоположных комнатным дверям. По всему периметру коридора простиралась глянцевая равнина паркета, не замутнённая отражениями каких-либо вещей — если не считать вещами человеческие фигуры, графически обрисованные в отражениях, а также пресловутую кошачью скамеечку. Эпос коридора исчерпывался единственным сюжетом, а именно феноменом перламутрового гало в горизонтальной проекции сферической одноламповой люстры, тускло освещавшей коридор, на лакированную плоскость пола. Слегка поодаль от двустворчатой входной двери, примерно на уровне глаз человека среднего роста, вроде меня, из квадратной доски торчали четыре невероятно длинных ржавых гвоздя, растопыренные на манер куриной лапы: этими гвоздями предлагалось воспользоваться как вешалкой. Артезианские шумы смешивались в медленном запустении коридора с неким едва уловимым свистящим, почти насекомым журчанием, которое, как я установил, происходило из кухни, дверь в которую для сбережения тепла была прикрыта. Мелкие квадраты дверных стёкол дробили старую женщину с черноватым лицом в тёмно-синей сорочке с воротником обильного тонкого кружева и в сером фартуке, которая чрезвычайно приветливо махнула мне скрюченной рукой, извалянной в муке: судя по всему, она орудовала над выпечкой. Только приглядевшись, когда попал уже в кухню, я понял, насколько эта женщина действительно стара и каким же неуклюжим, неловким чудом, или попросту тяжким испытанием, для неё должна быть совместная жизнь с этаким отродьем!..

Вскоре я убедился, что логика подобных умозаключений, сделанных на основе очевидных вроде бы предпосылок, была из этого дома изгнана, что естественные, кажущиеся неизбежными законы общежития имели к здешним порядкам такое же отношение, как ньютоновская механика к раздробленному квантовому миру, управляемому, по утверждению Гейзенберга, принципом неопределённости: чем точнее измерены параметры одной величины, тем выше степень неопределённости для параметров второй. Прежде всего, к моему изумлению, Д. вовсе не намеревался поддерживать у престарелой родственницы прежнюю иллюзию под названием faux friends, изображая благовоспитанных школьных товарищей: в первую же минуту всякие предосторожности были отброшены, так что я ожидал самых удручающих последствий, наблюдая за согбенной старушкой, которая, впрочем, преспокойно маневрировала вокруг духовки, прикидываясь, будто в мальчишеских делах не разбирается. Кухня, которую я мог теперь подробно исследовать, представляла собой, по существу, просторное помещение, над которым господствовал исполинский, гомерических масштабов и замысловатой мавританской архитектуры буфет: по одиозности это сооружение не уступало Дому с башнями на площади Льва Толстого — то ли жемчужине, то ли грандиозному недоразумению Петроградской стороны. Это был не какой-нибудь венгерский сервант или югославская горка, о нет, — это был свидетель Плевны и современник Победоносцева, ископаемый Царь-буфет, увенчанный высокой резной короной и змеевидными балясинами, конструкция с множеством застеклённых, выступающих на манер эркеров, дверей и дверок, многоярусная постройка с террасами мелких полочек, экстравагантными рельефами, зеркалами с фацетами, бронзовой фурнитурой и пирамидами железных коробок с клеймами «Фабрика таковского и Компания», с беломраморной столешницей, высеченной, казалось, из чистого рафинада, и каскадами сбегающих до самого пола выдвижных ящичков. У основания этой бакалейной Альгамбры (а кроме неё в кухне располагалось только самое необходимое оборудование: стол, заваленная немытыми тарелками раковина, плита и радио, смиренно квакающее в углу) я получил приглашение на ужин, точнее, поздний обед: оба они, Д. и прабабушка, были ночные птицы и обедали за полночь. Посреди стола в старинном мармите, уставившись в потолок, грелась на свечках камбала (рекомендованная мне как выпускница Сытного рынка), а в пластиковом тазу чахнул бледный северный салат.

Когда с обедом было покончено, а на столе появился чай с непобедимой армадой сладостей, Клавдия Валерьевна (может статься, её звали как-нибудь иначе — допустим, Евдокия Арнольдовна, — но когда я вспоминаю её состоящее из периодической системы морщин лицо, мне приходят в голову именно эти имя и отчество) полюбопытствовала, кто я по знаку зодиака. Получив необходимые сведения и произведя в уме какие-то калькуляции, она засчитала мой ответ как верный, а Д. поспешил заверить, что появился на свет под созвездием Стрельца, после чего Клавдия Валерьевна, будто заверений Д. было ещё недостаточно, подтвердила, что он — Стрелец, поглядев на меня взыскательно и миротворчески (как инженер летательного аппарата — на лётчика-испытателя). Всё это, очевидно, несло для них гораздо больше смысла, чем я мог себе вообразить, поскольку оба теперь с очень весёлым и сосредоточенным видом молчали, налегая на свежеиспечённый маковый рулет, словно лелея друг в друге подавленное звериное бесчинство. Совершенно одинаковыми, будто отрепетированными движениями они отдавливали влагу из чайных пакетиков, наматывая их на ложки, размешивали сахар, не касаясь стенок чашек, и, расщепив ломтики рулета на продолговатые жгуты, обгладывали нежную начинку, оголяя по-обезьяньи шеренги зубов с застрявшими маковыми крупинками, копируя эту гримасу если не синхронно, то в точности, должно быть, догадываясь о зловещем впечатлении, которое производит на меня абсолютная идентичность их движений, об отвратительной иллюзии, которая всё более овладевала мной, будто эти двое решили испытать мой рассудок на прочность, сдирая, как карнавальные лохмотья, различия юношеского и старческого, женского и мужского. Но это было ещё полбеды… Маковый рулет застрял у меня в горле, не достигнув пункта назначения, а к ватрушкам, ромовым бабам, театральным помадкам, шахматному печенью, пирожкам с вареньем, козинакам, меренгам, сливочному полену и прочим лакомствам, которыми был завален стол, я утратил всякую охоту, поскольку заметил, что у Клавдии Валерьевны были точно такие же аспидно-чёрные, масляные от мака, влажные юношеские усики, как у Д.

Разделавшись с белоснежным мягким тестом, они — или то двуединое оно, в которое спекались у меня на глазах, — выбрали из пачки по тонкой женской сигарете и задымили: он — вырывая сигаретку из губ с заносчивым ребяческим хлопком, она — с трепетной повелительностью пианиста, который на глазах у филармонической публики вгрызается дрелью в лакированный бортик стейнвея.

Сущность перемены, случившейся с Д. за то время, пока мы не виделись, ускользала от меня. Внешне он никак не поменялся, если не считать усиков, поначалу, до жуткого открытия, достаточно прельстительных, да ещё редких волосков, проклюнувшихся на фалангах пальцев; предложи я ему удрать сейчас же вдвоём к чёрту на рога, в тайгу, за пределы обитаемого мира, не сомневаюсь, он проследовал бы за мной, — во всяком случае, он делал всё для поддержания подобной уверенности. Но что-то здесь не клеилось, неизменность и метаморфоза диссонировали, как ароматы камбалы и мака, я чувствовал, впитывая этот невозможный запах, что не постигаю главного — что от меня ускользает принцип связи, позволяющей Д. претерпевать изменение, не изменяясь; что переезд в новую квартиру научил его такому, о чём я раньше и слыхом не слыхивал. Ничего похожего на партизанскую войну, какую Д. вёл против матери и квартирной требухи, между ним и прабабкой не существовало. Они не заключали договоров, от них не потребовалось взаимных уступок или условностей, никакого самопожертвования с чьей-либо стороны тоже не наблюдалось, как и малейших признаков нравоучения или протеста. Поводов для протеста, собственно говоря, не могло возникнуть, поскольку не наблюдалось и элементов принуждения какой-либо из сторон к чему-либо; а неуправляемым Д. правомерно было считать только в той степени, в какой им пытались управлять, в то время как для прабабки это, похоже, не представляло интереса: она предпочитала играть с ним в карты (преимущественно на деньги). В одной из доморощенных игр, практиковавшихся между ними, вместо карт использовались так называемые созвучия (строго говоря — рифмованные паронимы), близкие по звуковому облику слова, побивающие друг друга, как в карточном дураке. Вкус к этой игре у обоих был развит до крайности, к тому же, созвучия из прежних партий разрешалось использовать в следующих, так что они могли часами с бесконечно извращённым коварством пикироваться нарядными, как райские птицы, словечками.

Букет, — вступал, например, в игру Д.
Пхукет, — парировала прабабка без всяких церемоний.
Исландский, — атаковала она.
Исламский, — отбивался он с лёгкостью.
Финский, — наступал один.
Свинский, — хладнокровно крыла вторая.
Татары, — делал ход кто-то.
Катары, — находился некто.
Барбус! — ужесточался натиск одной стороны.
Парвус! — не отставала другая.

Так продолжалось, пока все слова не комкались в одно, бесконечно повторяющееся эхом слово, чтобы при помощи этого слова передавать неограниченное число значений, а сам язык окукливался, как паралитик, выражающий все доступные ему идеи невразумительным блеяньем. В поддержании разговора не было отныне ни малейшего резона: все мы говорили одно и то же — и никто не говорил ничего.

Когда Д. принялся намыливать скопившиеся в раковине тарелки, кастрюли, салатники, чашки и чайные ложки, блюдца и супницы, сковородки, лопатки для сливочного масла, соусники, половники, противни, тёрки, гусятницы, дуршлаги, формы для выпекания, скалки, розетки для варенья, молочники, мясные молотки, шумовки и иже с ними, оказалось, во-первых, что проигравший по правилам данной игры (ликвидация смысла произносимых слов не есть ликвидация смысла как такового) обязан перемыть всю грязную посуду, а во-вторых, что Д. регулярно проигрывал, подтверждением чего служило весьма умеренное ликование на стороне победительницы, а также стоическая покорность посудомойщика. В комнате Д., гулкой и полупустой, где я понадеялся скоротать ожидание, примечательно отсутствовала кровать: на чём он здесь ночевал, оставалось полнейшей загадкой. Никакого спального инвентаря не наблюдалось, из мебели — только платяной шкаф да книжный стеллаж, на полках которого размещалась личная библиотека Д., состоявшая из двух печатных произведений — до крайности замусоленного, ветхого, как инкунабула, номера журнала «Калейдоскоп интима» с косматой блондинкой на обложке и учебника русского языка Бархударова за 9 класс средней школы, утверждённого к печати Министерством народного просвещения РСФСР и столь же ветхого.

Опочивальня Клавдии Валерьевны, куда я перебрался из комнаты Д., пролистав от корки до корки номер «Калейдоскопа», набитый тугими персями с крупными, как дверные звонки, сосками, с отпечатками пальцев мальчика на каждой странице, была хоть и не так заброшена, но допускала столько пустоты, что предметы интерьера выглядели здесь одичалыми, независимыми тварями, соприкоснувшимися на мгновение в сердце пустыни, чтобы тотчас разбежаться в разные стороны, придерживаясь индивидуальной манеры передвижения по горячему песку, но разбежаться-то позабыли — так и замерли в точке бесполезной встречи: вдоль одной стены — железная (впрочем, с рыхлыми пышными перинами) никелированная кровать с четырьмя шариками, вдоль другой — «ждановский» шкаф, швейная машинка с чугунной станиной и кожаный кофр, обильно перевязанный ремнями, а между этими персонажами, распределёнными по периметру помещения (под стать птицам, цветам и буквенным вакуолям, жмущимся по краям картины Клее «Ad Marginem»), простирались километры и мили голого воздуха, баррели стерильного эфира, разбивающего свои волны о мебель. Пустота достигала на этих просторах ослепительной концентрации и апофеоза, за которым человеческая мысль становилась уже невозможна. Без особого напряжения я разглядел каждый завиток золотого орнамента густо-кобальтовых обоев и каждый квадратный сантиметр выцветшего, настолько пострадавшего от солнца глобуса, что силуэты материков растаяли в сплошной желтизне, окутавшей Землю, как пустыню, — в противном случае это была не Земля, а Венера. Воротник круговой лепнины, не совпадая с нахождением люстры, был сдвинут, явно свидетельствуя, что помещение перестроено, что расположение стен утратило первоначальный порядок, а то, что видно теперь, — только прикрытие, лакировка истинной конфигурации квартиры. Ни трюмо, ни трельяжа, ни единого зеркала у Клавдии Валерьевны не имелось, что для комнаты с женским населением следовало признать необычным, как и то, что не было ни одной финтифлюшки, вазочки или статуэтки, ни одной кружевной салфетки, ни одного ковра или декоративной подушки, никакой мягкой мебели — только жёсткие, почерневшие от древности венские стулья, — а на самом приметном месте, на исполинской высоте четырёхметровой стены, красовался, ухмыляясь плавно изогнутым, спрятанным до поры до времени в ножнах клинком, боевой японский меч. Я кинулся лихорадочно вспоминать, что знаю о японских мечах, воображая Клавдию Валерьевну в самурайском кимоно, с сигаретой в протезированных зубах, с обнажённой катаной в расхристанно трясущейся и в то же время беспощадной руке… Зверский лик Тосиро Мифунэ, человека-тигра из ленты «Семь самураев», искажённый яростью, проступил и надвинулся на меня из дряхлой чистоты.

Свет изливался из трещины в рассохшейся филёнке потайной двери, оклеенной для камуфляжа обоями, как если бы там, в неизведанном помещении за перекошенной дверкой, теплилась недоступная и фактически единственная жизнь. Потянул за разболтанную латунную ручку и крабом прополз, скрючившись в три погибели, внутрь. В этой своего рода кладовке было высоко и жарко от лампочки, свисающей на сухом длинном хряще с потолка. Коленкоровый дух поднимался из многочисленных коробок, забитых коричневыми переплётами Маркса и Энгельса с золотыми оттисками на корешках, благоухающих шоколадом. Электрокабель в размохначенной оплётке карабкался упрямым корнем по наличнику ещё одной, замурованной двери, которая давным-давно никуда не вела — только напоминала, что здесь когда-то расхаживали взад-вперёд. Подводная аквариумная тишина, как будто эта кладовка лежала за пределами жилого здания, нарушалась отголосками неведомых сценических приготовлений — наведения декораций, отладки музыкальных инструментов, топтания деревянных досок, подминаемых рассаживающейся публикой. Как просто объяснялся заоблачный аскетизм квартиры: все нежелательные вещи ссылались в эту кладовку, размещаясь в глубоких деревянных шкафах со стеклянными дверцами, оклеенными бутербродной бумагой! Один такой шкаф размещался напротив крабовой двери, второй — перегораживал продолговатую камеру кладовки, оставляя небольшой зазор по левому краю, у стены. Через этот зазор я протиснулся в своего рода чайный закуток, — надо сказать, подобные закутки в незапамятных конструкторских бюро огораживались для обедов и чаепитий инженерных сотрудников, которые, отчаянно скрипя стульями, усаживались вокруг клеёнчатого стола, варили на кипятильнике чай, поедали конфеты «Кара-кум», ирисы «Кис-кис», карамели «Подушечка», мокренькие бутерброды и тому подобное, над столом — непременно прошлогодний календарь с расписным самоваром или золотой осенью… В этом закутке было темно и пусто, уцелел только календарь с портретом кота, снятого анфас, как на паспорт, в полный размах усов. Стена напротив календаря была задрапирована чёрной тканью грубого плетения в пыльно-меловых разводах и отпечатках такелажных манёвров, — я приподнял уголок драпировки, согнулся, двинулся в глубь темноты всем корпусом, однако тут же выпрямился. Дощатые мостки благородно громыхнули подо мной, я всплеснул руками, чтобы не рухнуть к чертям собачьим неизвестно куда, но упал грудью на высокую балюстраду малинового бархата, за которой резко вниз обрывалась, сужаясь по мере углубления, телескопическая воронка амфитеатра с едва различимым в самой глубине — в оптическом жерле — бельмом алтаря, купавшегося в серебряных дымных миазмах.

Я — вещь среди вещей, зритель на верхнем ярусе, завсегдатай райка, ведущий уже посмертное существование в ожидании измельчения, в надежде, что анатомический измельчитель растратит силу, захлебнётся другими вещами прежде, чем доберётся до меня. Они перешёптываются со мной, они считают меня — до поры до времени — товарищем по несчастью, они даже проектируют совместные действия: что, если броситься одним потоком, налечь всей разношёрстной компанией, ринуться в самое пекло уничтожителя, авось он подавится нами, авось он взыграет беспомощным негодованием и взрыгнёт в конвульсиях; что произойдёт, — я додумываю лениво, уже не делясь надеждой с товарищами, — если затолкать вечности жерло ей же самой в жерло?.. Вот это эксперимент! Её переклинит навек, как мясорубку, забитую камнями, как костедробилку, парализованную цементом, сперва податливым, затем густым, а в финале нерушимым, как скала. Что же такое смерть вещи, а именно, чёрт возьми, наша собственная смерть, и куда мы все попадём после того, как распадёмся внизу, на арене анатомического цирка, развалимся с мякотным потрескиванием на клочки? Ведь люди живут, а вещи ещё не жили! Утюг с поддувалом, черепаховый саквояж, коньки с кожаными ботинками, конверты с бенгальскими свечами, тонометры ручные, гигрометры комнатные, чёрствые галоши, ороговелые грелки, латунные подсвечники, бакелитовая подставка для книг с ленинской мантрой «учиться, учиться» и напоследок «ещё раз учиться», готовальни различных размеров — от крошечной, со спичечный коробок, до огромной, с чемодан, алюминиевый хулахуп, чучело крокодила, обтекаемый пылесос марки «Чайка» и многие, многие другие — их выкликали, они спускались, ехидно посмеиваясь, со своих ярусов на арену, а кто-то невидимый бросал их там в жернова и перемалывал в бесцветную труху, в невесомый порошок, неотличимый от тумана. Вот они лезут, путаясь с аппетитом в фижмах, пижамах и фестонах, по скрипучей лесенке на эшафот, кургузые аристократы, трескучие старцы, их благородия, их сиятельства и их же превосходительства — чтобы красиво сгинуть, помпезно сдохнуть, живописно крякнуться, грациозно скопытиться, оставив по себе лишь хрипло-прожилочный запах. Глаза, будь у них таковые, выпрыгнули бы из орбит под натиском раздавливаемых внутренностей. Как деликатесы в рот обжоры, мчатся навстречу гибели переполненная кошачья кюветка и Пушкин настольный бисквитный, пучок сушёных червей и совершенство бренного мира — круглые японские веера, друзы горного хрусталя и аквариум — стеклянная клетка в медленном взрыве. Ложи пустеют ярус за ярусом, некому больше роптать, некому сколачивать заговоры и предвкушать победу, скоро в театре не останется вообще ни одной вещи, вот и моё имя уже выкликнули, и я сбегаю с бубнами и кастаньетами на самое дно этого нидерландского балагана, и белею как снег — но кому теперь дело до снега, когда вся Петроградская сторона с сороковыми трамваями, крепостью, киностудией, мечетью и зоопарком разлетается, как сухое печенье, на первоэлементы, да и что там сторона — вся Приневская низменность рушится, эквилибрируя в полёте, к дьяволу на именины, в глубокие тартарары.

* * *

Хозяева не искали меня, подумав, наверное, что я удрал. Всю ночь я проторчал в кладовке, проснувшись ранним утром на мягких картонных коробках с подванивающими горьким шоколадом сочинениями единомышленников Ильича. Всё тело разламывалось, мне хотелось скорее вырваться из чуланчика и погулять на открытом воздухе Кронверкской набережной. В комнате Клавдии Валерьевны уже рассвело, кроткое утро просачивалось через морковные занавески в душную комнату. Старушка, закрывшись одеялом до шеи, полусидела в своей железной кровати, глядя на меня неподвижными бледно-жёлтыми глазами. Менее всего я хотел испугать её, но она не шелохнулась и не удостоила гостя, появившегося ранним утром из чулана, ни единым звуком. Один вопрос не давал мне покоя, и я решил, что сейчас, прежде чем я уйду отсюда навсегда, самое время задать его старухе. Стараясь выговаривать каждое слово, но не слишком громко, чтобы мои слова не достигли слуха Д., я потребовал у Клавдии Валерьевны объяснить, каким макаром в её комнате появился японский меч, для каких целей она держит в доме боевое холодное оружие и, если уж на то пошло, достаточно ли хорошо умеет с ним обращаться, чтобы не стать его жертвой? Она молчала, глядя на меня безотрывно и совершенно неподвижно. Может быть, заполнил я паузу, кто-нибудь из ваших соседей — мастер боевых искусств — доверил вам на хранение этот ценный предмет на период командировки в Японию? Кто знает, что может случиться с японским мечом, оставленным без присмотра надолго в доме с деревянной дверью… Я сделал шаг к старухе и увидел, что усатый рот её слегка приоткрыт, нижняя губа подёргивается при выдохе, а бледные веки не распахнуты, как мне померещилось сперва, но крепко сомкнуты: Клавдии Валерьевне снились сны. Я прокрался на носках в комнату Д. — он разметался на раскладушке, — поцеловал спящего в рот и удалился, защёлкнув за собой дверь.

caret-downclosefacebook-squarehamburgerinstagram-squarelinkedin-squarepauseplaytwitter-square