Последнее время я занята тем, что пытаюсь написать что-то о Наймане. Нечто между воспоминанием и исследованием. Задача состоит в том, чтоб рассказать о своем советско-антисоветском детстве, о той атмосфере, о людях, которые были частью того времени, того круга, той жизни. Рассказать, выстроив повествование вокруг вопроса, как считается, недоисследованного: как «такие, как он» (читай «советская-антисоветская интеллигенция времен застоя») соединяли в себе вроде бы несоединимое: еврейскость и христианство.
Я уже порядочно понаписала, но каждый раз спотыкалась, переходя от него к этим «таким, как он». Дело идет не так быстро, как я бы хотела.
«Такие, как он» — это, конечно, ужасная натяжка. Во всяком случае для меня. Я слишком хорошо, слишком близко его знаю, слишком отчетливо вижу его особенность, чтоб включать его в какие-то общности и категории. Для меня он помещается только в одну ячейку — она называется «Анатолий Найман». Да и сам он, разумеется, был согласен только на нее.
Кто сказал «я не стану членом клуба, который согласится принять меня в свои члены»? Я почему-то всегда считала, что Набоков, но Гугл говорит, что Граучо Маркс. Под видом набоковского я предъявила это Найману и ему очень понравилось (возможно, знай он про Граучо, ему б понравилось даже больше — к Набокову у него были, как говорится, вопросики).
Так вот, насчет его православия и еврейства. Как лучше всего это определить? Я уже несколько лет хожу вокруг словосочетания «радикальный еврей». A Radical Jew — так называется книга американского исследователя Даниэля Боярина об апостоле Павле, привнесшем в христианскую проповедь всю свою еврейскую жестоковыйность.
Сравнение с Павлом — бывшим фарисеем Савлом, участвовавшим в преследованиях первых христиан, чтоб потом, cтав последователем Иисуса, обрушиться на нехристиан со всей иудейской целеустремленностью — не новость в разговоре о крещеных евреях. И даже просто о евреях, ставших частью нееврейской культуры. Шкловский, например, так писал об Эренбурге: «Из Савла он не стал Павлом. Он Павел Савлович».
Этот «Павел Савлович» вошел у нас в домашний обиход, когда, кажется, в самом начале девяностых мы — буквально всей семьей — прочли эссе Бориса Парамонова об Эренбурге «Портрет еврея». Там шутка Шкловского процитирована.
«Портрет еврея» Найману очень понравился — там написано, что быть евреем, по сути, значит быть живым человеком и знаки еврейства — это просто знаки жизни. Сейчас, когда я могу смотреть на прошлое критически, а не просто следовать в арьергарде наймановского веселого согласия, его отношение к этому тексту немного меня удивляет. По Парамонову еврейство Эренбурга почти равно некоему всеприятию, когда жизнь и есть цель жизни.
Анатолий Найман и Галина Наринская. Фото Лазаря Дранкера, начало 1970-х годов
Сам Найман действовал совсем по-другому. Никаким всеприятием от него и не пахло. Это было заметно даже при поверхностном знакомстве. Например, это увидел мой школьный учитель математики, присутствовавший при том, как Найман обсуждал с директором моей школы и специально для такого случая явившимися представителям районного отдела образования мое нечленство в пионерской организации.
Это непионерство было для советской школы такой экзотикой, что вызывало у администрации даже не злобу, а страх. От отца, не пустившего ребенка в пионеры, ждали самого неприятного и даже опасного. Он, думаю, виделся работникам советского образования фанатиком с гнилыми зубами, может быть даже в рубище. Вид Наймана в свитере-водолазке и слегка потертых ливайсах (нет, у меня не хватает способностей адекватно объяснить, что это было в советских семидесятых) потряс школьное начальство до глубины души. От меня даже на время отстали с коммунистическим перевоспитанием (так официально называлось бессвязное бормотание учительницы истории о достоинствах пионерии).
У учителя математики были усы типа «морж». Он был бывший военный, единственный мужчина в полностью женском коллективе школы и, видимо, в этом качестве был призван на собрание, когда выяснилось, что «провинившуюся» семью будет представлять мужчина.
На следующий день математик подошел ко мне на перемене со специально серьезным видом. Я слово в слово помню, что он мне сказал тогда. «Я понял: твой отец хочет, чтобы на доске осталось как можно меньше шахматных фигур. Меньше выбирать — меньше плакать». Так и выразился, потрясая усами: «меньше плакать».
Зная Наймана, я уверена, абсолютно уверена, что он прямо сказал им тогда, что он христианин и поэтому не хочет, чтоб его дочь вступала в «богоборческую организацию»: помню эту, подготовленную им формулировку, навеянную, как теперь мне кажется, «Смертью пионерки» Багрицкого. Это заявление, разумеется, казалось невероятным диссонансом с его джинсами и общим мастрояниевски-делоновским видом (помню, друзья советовали послать объясняться какую-нибудь старушку церковного вида, выдав ее за мою бабушку — к старческому «мракобесию» советская власть была толерантнее). В итоге усатый математик сделал свой, не то чтобы по сути правильный, но эмоционально точный вывод.
Наймановская стратегия была — отсекать, а не смиряться. Принимать решение, а не пускать на самотек. Его вполне догматическое христианство (соблюдение постов, чтение утреннего и вечернего правил, и вот это недопущение детей в «богоборческую организацию») для него было продолжением его еврейства, о котором он думал и говорил постоянно.
При этом, утверждал он, его еврейское самоосознание никак не было задано контекстом советского государственного антисемитизма. «Я не страдал от антисемитизма, — сказал он мне в интервью, которое я взяла у него для документального фильма про советский «еврейский вопрос» за несколько месяцев до смерти, — антисемитизм цвел, евреев не принимали в институты, не брали на работу. Но чтобы я страдал? Нет». И нет, одно из главных определений советского еврейства: эренбурговское (опять Эренбург!) «Я еврей до тех пор, пока существует антисемитизм» к нему не относится. Он еврей — потому что еврей. А христианин — потому что христианин.
Он довольно много написал об этом. Один из его текстов про это (из книги 1998 года «Славный конец бесславных поколений») даже почему-то приведен в статье о нем в Википедии.
«Еврею трудно креститься, невероятно трудно. Еврей может верить в Бога, как никто другой, он создан для веры, он ее каталогизировал, расписал каждый ее атом. И, как часть своего народа, от начала он жил и хочет жить ожиданием Мессии, это условие его веры. Христианство отнимает у него это ожидание <…> Еврею нужно отказаться от Мессии, который — ожидаемый — для него едва ли не более реален, чем любой реальный; от принадлежности, пусть уже только архаической, к собственному народу; от двухтысячелетнего противостояния христианству, воспринимаемому исключительно как враждебное. И вместе с тем, если он не решается, он не становится тем “Евреем от Евреев”, каким стал Павел.
И практически тоже еврею креститься трудно. Родители, погромы, Государство Израиль… Моих отца и мать никак нельзя назвать верующими — они с чувством и почтительно помнили веру своих отцов, матерей, дедов, бабок и дальше, это другое дело. Они любили меня, но до конца их дней мой поступок стоял между нами. За границей я должен говорить, что я Russian Ortodox, Ortodox Russo, русский православный, потому что еврей — пожалуйста, христианин — пожалуйста, но еврей-христианин — это для них жареный лед. Американская журналистка, которая познакомилась со мной в 70-е годы, описала в своей газете мой случай как “попытку еврея компенсировать дискриминацию”, хотя я битый час объяснял ей, что крещение еврея в СССР — это дискриминация на дискриминацию».
И дальше (этого в Википедии уже нет): «Думаю, что это наилучшее определение человеческого существования вообще. Изгойство — судьба человека. Как ни объединяйся в группы, как ни держись “своих”, рано или поздно ты будешь изгнан из общества, потому что на миллиметр отклонился, потому что заболел, не приносишь прежней пользы, постарел, потому, что умер. Не объединяясь и не держась — тем более…»
Можно ли сказать, что «изгойство», или, если перевести это на невыспренний язык, неприсоединение было его жизненной стратегией?
Да, он не становился членом клуба, который хотел принять его в свои члены. (Замечу в скобках, что этим я для себя объясняю его осознанное неприсоединение к пастве отца Александра Меня, для меня-ребенка досадное: всякий раз, когда мы через Наталью Трауберг, с которой родители очень дружили, соприкасались с этим миром, где читали Клайва Льюиса и ставили спектакли по Теккерею, я очень жалела, что я не «там».)
Но он и не стучался в закрытые двери каких-нибудь недоступных для него клубов, членство в которых надо было «заслужить». Когда в начале 90-х его эпистолярное знакомство с Исайей Берлином перешло в личное и они с мамой даже поехали по берлинскому приглашению на год в All Souls College в Оксфорде, он не сделал ни шага, ни движения, чтоб его приятельство, даже дружба с Исайей, стала проводником куда-то, в некий мир европейского истеблишмента, о звездных и недоступных представителях которого Исайя говорил так, как будто они котятки, сидящие на подлокотнике его кресла.
Но это все — описание «практики» его поведения. Если же говорить о его духовном выборе, то мне кажется, нет, я уверена, что, начав свой христианский путь, возможно, в том самом тренде еврейской интеллигенции, которую увлеченность русской культурой привела к православию, он закончил чем-то совершенно отдельным, своим.
Своим, только своим, даже в самом прямом человеческом смысле. Когда мы — моя мама и я — отошли не просто от церкви, но и от религии (не буду писать от «христианства», потому что не могу себе представить по сути лучшей христианки, чем моя мама), он не уговаривал, не спорил, не настаивал. При этом его утренние и вечерние правила становились все длиннее, посты — все строже.
Было время, когда, закончив ежедневное чтение Евангелия, он следом садился писать статью в газету «Еврейское слово» (он вел там колонку «Взгляд частного человека» с 2005-го вплоть до закрытия газеты в 2014-м). Помню, как он смеялся, когда на его просьбу увеличить гонорар редактор этой еврейской газеты ответил таким электронным письмом: «Гонорар увеличим, но руководство велело передать: “Анатолий Генрихович, это не по-христиански”».
Он, разумеется, понимал непонятность (именно так: понимал непонятность) для многих своей позиции. Но себе он все объяснил предельно ясно: «Изгой — это поэт среди литературы, это не-член секции поэзии в компании ее председателей и секретарей. Это не еврей среди евреев, не русский среди русских — презренный «выкрест» для тех и других. Для него нет утешения, кроме единственного — что был уже до него один такой, и это был Бог, Он Самый».