Два письма

Возвышенность

 

Я переезжал в то время, когда, собственно, сам переезд все называли по-разному: кто-то — чтобы скрыть политическую подоплеку дела; кто-то — чтобы подчеркнуть; кто-то — чтобы избежать пыльных отголосков прошлого века. Сейчас уже всё равно. Тогда, в то время, я имел роскошь не переезжать в спешке: ни я сам, ни моя работа никак не угрожали моему вновь увядающему отечеству — я был тогда владельцем большей части сувенирных лавок в моем попеременно весело-печальном городе — без жены, без детей, без семьи. Неважно, почему их не было. Удачно: лавки, которые я с трудом и удовольствием строил всю свою широкую молодость, удалось продать быстро и выгодно — какому-то, как я понял, начинающему чиновнику, знакомому моих знакомых, который и вел себя, и выглядел весь как засахаренная фиалка. Лавки ему нужны были (и это запомнилось как-то отдельно), как он сказал, «для репутации», но я так и не понял, какой. Нет, я совсем не жалел: торговцы сувенирами, вообще, знаете, умеют расставаться — с родиной в том числе. Я успел собрать всё, что мне было нужно и что нужно не было; помню, с какой тщательностью я отбирал свои вещички, вещи и вещищи, но — что вспоминать — большая часть их не выжила под грудой лет.

Я часто переезжал и после переезда; бывало, проснешься — с утра или посреди ночи — с тупой мыслью: ну что я тут делаю? Всё упрямо чужое, так и не захотевшее стать своим; и вдруг понимаешь: и не станет, и надо бы попытать счастье в каком-то другом месте — ну, вдруг там? — и так по кругу, и так по кругу и было, пока я не снял однушку в черте очередного города у одной пожилой женщины Магды, которая говорила по-русски чуть громче, чем на родном, и всегда носила чрезмерно огромные кольца — мы с ней быстро подружились, она всегда поздравляла меня с Рождеством и с Пасхой. Мы встретились у подъезда — была солнечная, почти сливочная погода — поднялись на последний этаж. Квартира встретила настоявшейся тишиной необжитого места и показала нам за окном удивительно-зеленый вид на высоченную гору вблизи, рукой подать; гору, как волну, как цунами, которая вот-вот накроет меня, нас, наш двадцатиэтажный дом и весь город вместе с ним; гору, как огромное зеленое море, вопреки перспективе поставленное поперек; гору, на изучение которой я потратил двенадцать лет своей жизни.

Я сразу понял, что квартиру надо брать — и взял на месте, а еще через пару лет выкупил ее у Магды почти за бесценок, чем, кажется, тоже помог ее сыну вовремя запустить какой-то бизнес. Плохо помню.

Я просыпался с горой и засыпал с ней; ночью она превращалась в лесную стену, мерцала мне в окно черно-синей космической глубиной, не то укрывая меня от чего-то, не то укрывая что-то от меня. День за днем. Был шумный ветер, тихий серый дождь; прошло немного лет, я уже обосновался на новом месте, нашел себе подработку (помогал наводить порядок в чужих финансах) и вдруг, в такт сердцу, отключилось электричество, как часто здесь бывало в дождь, вдруг перестало гудеть, вдруг стало тише, ровнее звук — я оторвался от таблиц, посмотрел в окно — и вдруг так жалко стало все на свете: таблицы; дождь; гору; себя, конечно; свою страну — куда это все? Вдруг захотелось всё оставить, оставить как есть, сохранить, остановить время, чтобы ничто больше никуда никогда не делось. Я сфотографировал гору под дождем — и фотографировал ее потом каждый день, смотрел, сравнивал: она вся всегда зеленая, но в апреле вспыхивают пурпурные очаги церциса — тень смело расползается с началом заката и идет по кругу — гора блестит к рассвету — живет и дышит, растет весной; засыпает осенью — чернеет ночью. 

Вскоре, незаметно для меня самого, у разных частей горы появились свои названия — приведу не все: темнеющее русло, которое, будь над горой какое-нибудь озеро, стало бы речкой, я называл «большой косой»; левее шла «средняя коса»; правее — «малая». Тропу к вершине и вбок, на которой иногда удавалось заметить человечка (если он шел в белом) или группку, я называл «шоссе»; небольшие вершины нумеровались, как нижние зубы; островки сосен все тоже были записаны и кодировались по сторонам света (центральный, южный, южнейший, на северо-востоке был одинокий, дальше всех). Почему-то (наверное, из-за уюта привычки) я не сразу решился сходить на гору, рассмотреть ее под ногами, но позже ходил раз в неделю, раз в две — гулял, собирал гербарий и красивых жуков. На шоссе, каждые пятьдесят шагов, встречается подгоревший мак; гудит шмель, если солнце; конечно, так навязчиво пахнет сиренью; встречаются одуванчики — и кто-то из них уже планета; приветствуют ромашка, крестовник, вероника; желтеет под лишайником печальный известняк; и каждый подарил мне по листочку, по образцу, всем спасибо! У всех есть имена, есть названия — их пришлось выяснять отдельно, и я, оказывается, всегда хотел их знать: как зовут вот ту травинку, как зовут вот эту. Еще я пытался выяснить, как называется сама гора и, если никак, как ее называли те, кто жил здесь задолго до нас — но раздражительный этнограф из местного университета, который все же согласился со мной пообедать, нервно ответил мне, что никак: «слишком маленькая! обычная!» и, видимо, для убедительности, повторил это еще несколько раз, с каждым разом все шире и шире взмахивая руками. Конечно, тогда я назвал ее сам; конечно, я не скажу, как — по крайней мере здесь.

Я накопил несколько тысяч фотографий, шестнадцать томов гербариев (по четыре на каждый сезон в разные годы), составил карту тропинок и подробно описал и задокументировал, как за эти годы изменился ландшафт у малой косы под воздействием небольшого ручейка. Я даже показывал свои заметки местным геологам — они отнеслись ко мне с молчаливым уважением, хоть и ожидаемо не нашли для себя ничего интересного. «Жалко, вы сразу к нам не попали, мы бы нашли, куда применить ваше упорство!» — сказал один, чтобы как-то сбить удивление коллег, но что на это оставалось ответить: только развести руками.

Так шло мое и общее время. В один день мне позвонил сын Магды, сказал, что мать умерла, пригласил на похороны, но я уже не мог так скоро. Я всегда знал, что когда-нибудь вернусь, что моя Россия наконец разожмется и ветрено выдохнет, что я вернусь тогда; что пройдусь по знакомым улицам, сейчас уже бессмысленным, черно-белым, что пробуду в моем городе полгода, может, год, поплачу у памятников, подышу — и не вполне буду понимать, что делать, куда себя деть. И также знал, что вернусь и сюда, ведь это так смешно — такое второе дно ностальгии, пройтись по собственным следам, развернуть жизнь вспять, вопреки всему. Знал, что снова посмотрю на гору из окна — она всё та же, все те же три косы, всё та же география сосен, те же резцы, она всё та же, только снизу чуть плотнее заросла домами, и туманом сверху, но в целом все та же — как будто и не было всех этих лет.

 

 

Что далее

Моей дочери

 

И всё вокруг белое, белое, искрится, блестит, как речка летом, но — зима, повсюду снег, хрустит, звенит, и столько света в этом мире — и именно этот день почему-то запомнился как начало, хотя начало было в сентябре, когда стояла я вот точно так же, под петербургским этим серым кефиром на небе, сыро, холодно, намочила кеды, конечно, пока шла, так волнительно. Стоит передо мной зеленый дом, зеленый, но невеселый, в два этажа, окруженный ржавой листвой, с тяжелой железной дверью: поскрипит, поскрипит, разгонится и ударит глухо, как большой барабан, и станет вдруг так спокойно. Мой филфак — сияющий зимой; удвоенный лужами осенью — и я перед ним, тоже удвоенная, тоже сияющая, с томиком каких-то стихов каких-то бесконечных французов с тяжелой судьбой; и со своими стихами, конечно, в бардаке потрепанных тетрадок: все про что-то такое, чего уже и не вспомнишь теперь да и не хочется; с надеждами, что опубликуют там, опубликуют здесь, что напишу, что выражу, выражу для всех; что непременно стану как та или как эта, и никогда — как эта, как та…

Комнатка в общежитии у меня была маленькая, узкая, но уютная, особенно в дождь, когда невозможно читать и позабытая турка нервно дрожит где-то там на плите; миленький столик у окна с видом на крытую мусорку и таинственный подъем, по которому машины всегда медленно, с усилием, аккуратно хрустя камнями, въезжали в поселок; две кровати, быстро заросшие пледами, платками, шарфами, шалями; глубоко голубые стены; скрипучий пол; пыль. Три года. 

В соседки мне попалась приветливая, с обильным пирсингом на лице девочка — Саша. Она резко, но добродушно осуждала всё, что ей не нравится, если заходила речь — солнце, метро, кофе, долгий сон — она вставала рано и тихо, смешно спала, всегда как-то странно развалившись, как кошка; она чаще рисовала, чем писала — обычно женские портреты, все подозрительно похожие между собой, но непохожие на нее. Спустя полгода я стала замечать, что она задерживает взгляд на моей спине, когда я переодеваюсь — но думать об этом было стыдно, страшно, волнующе-тепло, помню, единственный раз, когда я, обернувшись, посмотрела на нее в ответ дольше обычного, она шепотом сказала: «У тебя на спине созвездие Дельфина из родинок». Она, наверное, хотела мне показать, но я всего лишь ответила: «Удивительно, не знала…». Мы быстро поняли друг друга — почти во всем — но все же не сдружились. В нашей комнате было больше общих вещей, чем личных. Мы помогали друг другу с домашками, книжками, расческами, обменивались одеждой — и так завелось как-то сразу, привычно и ей, и мне. Я любила ее, но все же иначе, чем она любила меня — ей со мной не повезло в этом смысле. 

Так началось и так продолжалось — от сентября, к зиме, к мокрой осени, просвету лета и дальше, и так по кругу за всеми нами гонялись списки литературы, как единая сущность — списоклитературы, как призракоперы — и всё слова, слова, слова, слова, and even words — читали мы много и беспорядочно, не запоминая, в сущности, ничего — и так же жили. Пили, конечно, иногда. Гуляли. На самом деле, мне тяжело вспоминать. 

Я долго жила одиноко — тем плотным, густым видом одиночества, которое повернется так — свобода; повернется иначе — одиночество. Писала стихи, их где-то печатали, их, наверное, кто-то читал. Прости, я все никак не могу подступиться.

Я познакомилась с твоим отцом на моем третьем курсе, в апреле, в один из тех шатких, мокрых вечеров, когда каждый фонарь становится кометой — я работала тогда в книжном на Литейном, что-то он тогда спросил, как-то невнятно, неуверенно, какую-то классическую глупость, но у нас все равно не было, потом он пришел еще раз и еще. Он был старше, раза в два, с неглубоким военным прошлым, колючей щетиной и очень умными глазами, всегда выражавшими что-то вроде «ну да, да…»; дважды разведен (он не говорил про них), но без детей, начитан, с особой любовью к Лермонтову. Он занимался строительством, в смысле, системами отопления, (больше потому, что мог, чем потому, что хотел, а что хотел, было не вполне ясно) — но и остатки военной карьеры его неплохо обеспечивали. Он был, знаешь, так опасен извне, но так нежен вовнутрь. Тоже Саша, Александр. Мы, наверное, любили друг друга. В детстве, когда мы с мамой жгли костры на природе, я думала — зачем жечь палочки? вот как быстрее, ярче горит фантик, листик, бумага.

Мы виделись, в основном, по вечерам: он забирал меня из общаги — «Забрать тебя?», «Заберу тебя сегодня?» — он спрашивал, всегда внезапно, и почему-то именно это слово так билось у меня в висках, пока я ждала. Что мы делали? Да боже мой, пили кофе, дрогли на скамейках, разговаривали… В один вечер, когда он так же меня вернул, я, румяная с мороза, вошла в комнату, Саша сидела на кровати, согнувшись, свет ночника у изголовья ее кровати падал так, что она была похожа на филина, мрачна; «Видела», — я подумала, но мы не говорили об этом. Мы не общаемся сейчас, но я знаю, что у нее все хорошо, она уехала в Бельгию, состригла волосы совсем коротко — ей идет — женилась, счастлива.

Вскоре я переехала к нему — он сам предложил, проговорив сто раз, что поймет, если я откажусь — но я согласилась. Все мои вещи уместились в один большой пакет. В это же время Саша уехала в свой родной город — я уже и не помню, откуда она… — у нее умер брат, что-то связанное с диабетом, молодой, жалко, особенно родителей. Меня уже не было, когда она вернулась — и было неловко, больно даже представлять, как она входит в пустую комнату, видит впервые заправленную кровать, одинокую зубную щетку. Мы поговорили потом, она была за меня вполне искренне рада.

Я не сразу поняла, что беременна, но когда поняла, еще какое-то время боялась сказать ему — как все боятся, наверное. Он говорил, что хочет семью, но как будто говорил это в общем, не имея в виду меня. Он не понял. На самом деле он больше хотел хотеть семью — но что-то не получалось. Он настаивал на аборте, но я не хотела, не могла. Мне было страшно, а он совсем, кажется, этого не понимал — все эти слова — выскабливание. Я бы не смогла. Я неизбежно чувствовала бы себя виноватой, если бы решилась, но чувствую себя виноватой и сейчас, пока ты ползаешь тут по полу, как гусеница. Я не надеюсь, что ты простишь меня, и наверняка знаю, что не поймешь, но это как будто и не то, чего я бы хотела… Я назвала тебя, как свою маму — ты ее уже не увидишь — чтобы напоминать себе, как некоторым напоминает татуировка на запястье, что нужно оставаться сильной, что всегда есть выход, что мы с тобой справимся, что все в конце концов будет хорошо. Его родителей я не знала, но, судя по рассказам, у него была очень нервная мать. Мы с ним ненавидели друг друга. В конце концов он ушел — мне все равно, куда. Просто в один день, небо было низкое, душно, туман, запах этот в подъезде, я увидела, когда пришла, что на двери другой замок, — и не стала проверять. Я взяла академотпуск, понабрала себе работы — мне очень помогли — какие-то переводы, репетиторство, я даже составляла кроссворды, представляешь? Я, конечно, перестала писать стихи, теперь забавно вспоминать. В ноябре родилась ты — очень здоровая, маленькая, нас столько всего ждет. Все как-то налаживается, наверное. Я снимаю комнату в коммуналке — тут такие высокие потолки, белые, с пыльной лепниной; роскошная лестница, такая неуклюжая в своей роскошности; усатый дядечка-консьерж с голосом, как у трактора, он тебе очень нравится — мы живем тут вдвоем с тобой, дружно, на пол падает прямоугольник летнего полуденного света, ты сидишь рядом с ним, изучая щели между досками; ты улыбнулась мне в глаза, хлопнула по полу своей пузырчатой пятерней, розовой на просвет, и весело рассмеялась, достигнув, видимо, чего-то своего очень важного. Так идёт время.

caret-downclosefacebook-squarehamburgerinstagram-squarelinkedin-squarepauseplaytwitter-square