Филология разрушила мою жизнь.
Как это перенести? Фи-ло-ло-ги-я раз-ру-ши-ла мо-ю жизнь. (Жизнь не переносится.) (NB: непереносимость жизни.) Ну так и что же, что разрушила? Да, разрушила. У всех филология. У всех разрушила. Это еще не повод жаловаться и сочинять автофикшн.
Сам грешен, сам виноват. Сам книжки читал (ни кто не заставлял). Конечно, я был вдохновлен (вдохновляем) дедушкой. Помню — зимние долгие вечера, мерцание ночника, стеганое одеяло размером с двухкомнатную квартиру. И теплое молоко перед сном, и плюшевые котята-щенята, и мне пять лет, и дедушка, закрыв последнюю страницу «Снежной королевы», пожелав спокойной ночи, притворив уже дверь спальной, вдруг возвращается, и садится рядом, и начинает обьяснять мне структуру сказки по Проппу: «А давай, Саня, вместе определим функции действующих лиц? Кто здесь даритель? А кто вредитель?»
Дедушка работал на кафедре истории русской литературы в СПбГУ.
«Ты и есть главный вредитель! — сердилась бабушка. — Опять ребенок из-за тебя спать не будет! Режим собьется, болезни пойдут, и что мы тогда Маше скажем?»
Как бы не так. «Маша», то есть моя маменька, сама была лингвисткой. Занималась межкатегориальными взаимодействиями, описывала предикативацию словоформ.
Теоретически отстаивала «энергийность глагола».
(Меня и назвали то — в честь Потебни.)
Бабушка с ее здоровым интересом к растениеводству, домашнему консервированию и техническим наукам, пожалуй, могла бы оградить внука от нависшей над ним планиды; увы, когда она хватилась — было уже слишком поздно. Я уже штудировал Тынянова, рассуждал о «тесноте стихового ряда» и мечтал поступать на филологический факультет.
Фатум вообще предпочитает ходить на ципочках. Все очень тихо и деликатно: сначала вы впечатляетесь алитерациями Чуковского («Но не слушали газели и попрежнему галдели: — Неужели в самом деле все качели погорели»), потом влюбляетесь в составные рифмы Маяковского («Лет до ста расти нам без старости»), после этого открываете словотворчество Хлебникова и «заумный язык» Крученых, а там уже подстерегают формалисты (вам почти двенадцать, дачное лето под Ижорой, силентиум полуденного зноя, красное и чорное бабушкиной смородины, гремит гзи-гзи-гзэо цепью соседская собака, а на чердаке, в самом дальнем пыльном углу — книги опоязовцев: читать, не отрываясь, весь июнь!).
Ээ, не уберегли недоросля.
Маменька еще подумывает (виновато), что хорошо бы сыну освоить програмирование в C++, бабушка еще покупает втридорога билеты на авиавыставку (смотри, как любопытно!), но уж кончено и пути назад нет: в голове молодого человека — соображения о переоцененности Ю.М. Лотмана, о неадекватности структурализма, о теории интертекста и о проблеме overinterpretation. Под подушкой — «Дисеминация» Жака Деррида.
Нет-нет, это не «Дисеминация».
Это склон — по которому начинается сползание в безнадежность.
Но вы, разумеется, не догадываетесь про сползание; вы наоборот уверены, что совершаете восхождение (к сияющим вершинам). Вы постигаете тайны русского языка и литературы, вы просыпаетесь и засыпаете со строчками любимых поэтов (например: «Суета сует и обман, словом, полный анжамбеман»), вы восхищаете школьных преподавателей словесности, вы прекрасно сдаете экзамены и оказываетесь в Университете, вы корпите днем на лекциях, а по ночам ведете увлекательные споры с тенями Эрнста Курциуса и Эриха Ауэрбаха, и непременно просиживаете выходные в читальных залах Публички, и смотрите свысока на знакомых, занятых чем нибудь другим (например: лыжным спортом, строительным бизнесом, брокерскими услугами), и важно задираете курносый нос, и штудируете теоретические труды, которые ни как не помогут вам в жизни, и получаете степень бакалавра, затем магистра, и готовите несколько отличных статей (например: о блокадных стихотворениях Геннадия Гора), а потом почему то не поступаете в аспирантуру, не попадаете на кафедру, и вынуждены обождать год-другой-третий, поработать пока редактором, или коректором, или копирайтером, учителем в конце концов, но ведь это совершенно не то! абсолютно не то! что скажет В.М. Жирмунский за правым плечом, воссиявшая в небесах Лидия Гинзбург? Что скажет дедушка? Дедушка, к счастью, не увидел вашего краха.
(Ах, ну зачем же гиперболизировать?
Ни какой, конечно, не «крах». Так, кракелюры сеточкой по гладкой когда то поверхности будущего. И ни чего страшного не произошло. Но надо же как то сводить конци с концами, зарабатывать хоть немного денег на макароны и гречневую крупу, платить ежемесячно за аренду комнаты (за студеную воду, горючий газ и летучий интернет.))
Кафедральные старци бдительно охраняют свои места.
Кто то из моих одногрупников стал переводчиком. Кто то сумел перебраться в журналистику. Кто то устроился в издательство (кто то — даже в хорошее, «Алетейю» и т.д.).
Что касается меня, я сделался библиотекарем.
Полезная и востребованная обществом професия.
И не где нибудь, а в библиотеке имени Маяковского. Повезло (да, повезло). Прекрасное здание на Фонтанке, 46, удобный график, достойный оклад. Стыдно было бы сетовать. Иные скептики, пожалуй, усомнятся в этих прилагательных (достойный? удобный? прекрасное? — каждый месяц штукатурка на головы прекрасно падает!), но мне… мне все равно. Распрощавшись с академическими миражами, радуешся и библиотеке.
А ведь и в самом деле: все легко и понятно, ни каких проблем, ни какой ответственности, носиш туда-сюда книжки, записываеш-вычоркиваеш, размышляеш о своем, ни чего не надо решать, ни чего не надо придумывать, тридцатого аванс, пятнадцатого зарплата, носиш туда-сюда книжки, иногда помогаеш устраивать какие то мероприятия, открытые там круглые столы, тематические выставки, творческие вечера, иногда посидиш в кафе с колегами, можеш себе позволить, все таки есть доходы, носиш туда-сюда книжки, и такая это размеренная, налаженная, мирная жизнь, что ни чего другого уже и не хочется. И, главное, все время можно читать (я ведь любил читать) — и класику, и последние новинки (не тратиш деньги в «Подписных изданиях»). И еще интересно наблюдать за публикой.
Лет десять назад, когда я только начинал работать, библиотеку в основном посещали пенсионеры, студенты гуманитарных вузов и поклонники Николая Солодникова.
Все это выглядело, мм… скучно.
Пенсионеры постоянно заказывали книги Юрия Бондарева, Владимира Богомолова и Алеся Адамовича, студенты постоянно заказывали книги Виктора Пелевина, Владимира Сорокина и Юрия Мамлеева. Я приносил «Горячий снег», «В августе сорок четвертого» и «Хатынскую повесть», потом приносил «Generation П», «День опричника» и «Шатунов», потом приносил «В августе сорок четвертого», «Хатынскую повесть» и «Батальоны просят огня», потом приносил «День опричника», «Шатунов» и «Empire V», потом приносил «Хатынскую повесть», «Батальоны просят огня» и «Ивана», потом приносил «Шатунов», «Empire V» и «Манарагу» — и так всю неделю. Весь месяц. Весь год (и даже високосный).
Ох уж эти пенсионеры! Ох уж эти студенты гуманитарных вузов!
(Что до поклонников Николая Солодникова, то они книг не читали.)
Казалось, так будет всегда, но в 2020-х устоявшийся сонный порядок стал вдруг ощутимо меняться. Все чаще принялись заходить люди средних лет, резко увеличилось количество молодых женщин, и еще старшекласники — буквально толпы старшекласников. И новые требования возникли, новые пожелания (кому теперь нужен тот Виктор Пелевин!): «Помогите, пожалуйста, найти “Саша, привет!” Дмитрия Данилова», «Я ищу “Конец света, моя любовь” Аллы Горбуновой», «Мне бы “Мальчиков” Дмитрия Гаричева». А однажды, в самом конце рабочего дня, ко мне подошла старушка лет семидесяти и, таинственно понизив голос, спросила: «Молодой человек, у вас есть “Рана” Оксаны Васякиной?»
(Локальный. Легальный. Лояльный.
Летальный. Лилейный.
Любвеобильный.
Будем считать это прививкой. Я собираюсь рассказывать (записывать) историю, на русском к тому же языке, и, значит, в тексте прорежется буква Л, сотни и тысячи суфиксов прошедшего времени: мы ушЛи, она сказаЛа, я задумаЛся, вы и убиЛи-с. (И ни куда не деться. Вот почему многие не выносят сторителинга: слишком много Л. От передозировки болит печень, кожа отливает лиловым, и брови делаются нелепым домиком.))
Да, хорошо было в библиотеке. (Вправду было или только казалось? (Или даже не казалось, а внушалось? (Или даже не внушалось, а заранее прописывалось какими то всемогущими бихевиористами в скрытых протоколах поведения, в глубинном дизайне габитуса?)) Неважно. Использован суфикс «л» в глаголе, значит — кончилась та жизнь.)
И так нелепо кончилась. Из за стихов.
В декабре 202* года организовали у нас творческий вечер известного петербургского поэта, живого, так сказать, класика, Александра Семеновича Кушнера. Удивительное, конечно, дело — восемьдесят восемь лет человеку, маленький, тоненький, весь как бы стекляный, а пришол выступать, не побоялся по этой страшной наледи, сковавшей город, два часа стихотворения читал, усталости ни в одном глазу и даже из графинчика не пил. Что значит мастер! И старое, и новое, и эссе, и потом еще ответы на вопросы слушателей.
Мне как раз поручено было в том графинчике воду освежать, если поэт ее все же употребит — ну я так напрасно и простоял до финальных аплодисментов.
Под конец выстроилась очередь подписать книжки, говорили Александру Семеновичу комплименты, называли «гением» и «светом в окошке», и подарили букет роз.
(Тут то графинчик и пригодился.)
А у меня после выступления Кушнера открылась экзема.
(Представляю, как неприятно это звучит, и заранее прошу прощения. Я очень уважаю Александра Семеновича, и многие его стихи искренне люблю, «Придеш домой, шурша плащом, стирая дождь со щок: таинственна ли жизнь еще? Таинственна еще», но факт остается фактом: после выступления Кушнера у меня открылась экзема. На руках. И подмышками. И на шее.) Скажут: «после не значит вследствие»; правильно скажут. Тем более, что весь декабрь я питался преимущественно мандаринами — денег не хватало, а тут и дешево, и вкусно, и дарят их под Новый год в огромных количествах. Так что если это алергия, то она могла быть как на кушнеровский постакмеизм, так и на переизбыток витамина C.
Вот почему к решению проблемы я подошол комплексно: сдал в поликлинике анализ на переносимость аскорбиновой кислоты (покажет, если дело в мандаринах) и начал читать по вечерам подборку петербургского альманаха [Транслит], где публиковались в 2010-х годах самые радикальные поэты-авангардисты (поможет, если виноват постакмеизм).
Увы, в обоих случаях результаты оказались отрицательными.
Какая все таки мерзость, глупость! Кто то бьется над загадкой темной энергии, формирующей Вселенную, кто то — над новыми доказательствами ностратической гипотезы, а я пытаюсь раскрыть тайну возникновения мокнущего лишая на собственном кадыке.
Болезнь явно изменила мой характер. Пациент сделался крайне замкнутым и неразговорчивым (NB: застегнутым на все пуговици). Нервным и саркастичным. Раздражонным. Пожалуй, попросту злым. Хождения по врачам начались всерьез, от алерголога к дерматологу, от гастроэнтеролога к неврологу и к психотерапевту, потом опять по кругу — и все это было зря, все бестолку, только вводило в расходы и ухудшало настроение. Наверное, тогда то, в тех поликлинических коридорах я и стал задумываться о своей жизненной ситуации вообще. Мне как раз исполнилось тридцать четыре года — и что имел я за душой?
Ни-че-го.
Ни друзей, ни семьи, ни собственного угла, ни научных (или хотя бы карьерных) перспектив. Маменька блистала где то в университетах Уппсалы и Гамбурга (мы списывались в Телеграме не чаще двух раз в год), дедушка и бабушка давно отошли в лучший мир. У меня оставались ненужная специальность, работа в библиотеке (вот-вот: носить туда-сюда книжки, освежать воду в графинчике на поэтических вечерах) и любовь к чтению.
(На третьем, кажется, курсе Университета мы постоянно играли в шарады. Одна из самых популярных загадок звучала так: первое слово — маленькая лошадь, второе слово — одержимость, все вместе — то, чего мужчина хочет от женщины. Ответ — «понимания».
Близкой женщины у меня не было, зато понимание, наконец, пришло.
Я, можно сказать, прозрел. Протрезвел. Проснулся.
С грустью и страхом осознал, что Борис Эйхенбаум и Виктор Шкловский, Михаил Бахтин и Ольга Фрейденберг, Ролан Барт и Юлия Кристева, Вольфганг Изер и Ханс-Роберт Яусс (и Гаспаров; особенно Михаил Гаспаров!) завели меня в тупик, что мой интерес к корням и афиксам, неологизмам и оказионализмам, стиховедению и наратологии ни чего не прибавляет, но только отнимает от жизни, что все это весело, разнообразно, захватывающе, вдохновляюще — и абсолютно ни кому не нужно, и если у тебя нет ренты (а у меня нет ренты), чтобы, не думая о хлебе насущном, разбираться целыми днями в тонкостях использования спондеев Валерием Брюсовым, то проще сразу пойти и помереть под забором, поэтично завернувшись в семантический ореол редкого пятистопного амфибрахия, накрывшись блестящей разноударной рифмой. И ни кто тебя даже парой вздохов не удостоит.)
Вернер Хамахер в «Minima Philologica» отмечал, что филологию теперь воспринимают как «логологию» — науку о языке, эрудицию, строгий метод обращения с литературой; а между тем филология — это просто симпатия к речи или тексту: «Филология — страсть тех, кто говорит. Она обозначает склонность угла языкового существования». В моем случае этот «угол языкового существования» начал ощутимо меняться. Я стал меньше читать. Да! Я как будто бы устал от слов, букв, языков. Мне теперь не хотелось, как раньше, остановиться, когда я шол мимо обновленной витрины книжного магазина или незнакомой библиотечной полки. Выдающиеся романы, выдающиеся коментарии к выдающимся романам, выдающиеся исследования выдающихся коментариев к выдающимся романам; замечательные статьи, ключевые дискусии, важные архивные находки — все это не вызывало у меня ни малейшего отклика. Открыв, скорее по привычке, какой нибудь томик (П.А. Дружинин. Идеология и филология. — М.: НЛО, 2012), я уже через полчаса чувствовал почти физическое отвращение; слезились глаза, стучало в висках, перехватывало дыхание.
Бросить, вышвырнуть, бежать проч от стелажей!
Господи, что бы сказал дедушка…
Милый дедушка! Как я перед тобой виноват. Ты заменил мне отца, которого я ни когда не знал; ты заменил мне мать, которая в 1995-м, оставив четырехлетнего сына, уехала получать PhD в Оксфорд да так и застряла в Европах; ты заменил мне друзей и учителей. Забирая меня после уроков из первого класса, где ковыряли по два часа букву О или букву У, ты сразу спрашивал что нибудь вроде: «Вам уже обьяснили, что слова “конец” и “начало” восходят к одному корню? Вместо “изначальный” раньше говорили “исконный”». Ты читал наизусть тысячи стихов, рассказывал о своем участии в семинаре Д.Е. Максимова, любил «подбирать новые ключи» к каверинскому «Скандалисту», ради шутки переводил вместе со мной отрывки из Finnegans Wake, учил составлять палиндромы и колекционировать мондегрины. Мог ли ты предположить, что я когда нибудь разлюблю филологию?
Что ж, пусть я предатель, не справился и устал, разочаровал милую тень.
Хотя бы в одном — зато, может быть, в самом главном! — я попрежнему верен дедушке. И это нетрудно увидеть (в буквальном смысле слова). Труднее не увидеть.
«Молодой человек, почему у вас “обьявление” написано с мягким знаком? А еще библиотечные работники!» — возмущалась пожилая посетительница читального зала.
Когда дедушке было чуть больше двадцати, он познакомился с великим Михаилом Викторовичем Пановым. Панов тогда находился в расцвете творческих сил: дописывал новаторский труд по фонетике, начинал исследования «речевых портретов», сочинял научно-популярные книги и, главное, руководил грандиозным проектом реформы русской орфографии. Реформа обещала подчинить правописание единому принципу, сделать его внутренне непротиворечивым, а за счот этого — гораздо более простым, понятным и удобным в изучении. Планировалось избавиться от большинства исключений (принять за норму: «брошура», «парашут», «стекляный»), отменить двойные согласные в иностранных словах («тенис», «преса»), писать наречия слитно (пофранцузски, вовторых, досмерти), а частици раздельно (кто либо, где нибудь, найди ка), ставить под ударением «о» вместо «ё» («жолтый», «чорный»), отказаться от «ы» после «ц» (только «и»: «циган», «молодци», «новгородци»), убрать мягкий знак в конце слов, заканчивающихся на шипящие («мыш», «доч», «настеж»), зато всегда использовать его вместо твердого знака («подьезд», «разьяснение»).
Колектив учоных, вдохновляемый Пановым, трудился, не покладая рук, формальным главой работы был сам академик В.В. Виноградов, и дело казалось решонным, но в октябре 1964 года, через две недели после одобрения реформы, Политбюро сместило Хрущева — а новый, куда более консервативный глава государства не любил перемен.
Так «цыплята» и уцелели.
— Все понятно, фонетическое письмо, — отреагировал я, услышав впервые дедушкин рассказ о проекте несостоявшейся реформы. — Как слышится, так и пишется.
— Ни чего подобного, Саня. Ведь цель заключалась в упрощении правописания, а фонетическое письмо, наоборот, только усложняет дело. Вопервых, при записи на слух возникает много одинаковых слов — например, «парок», «порог» и «порок» выглядят идентично: «парок». Вовторых, некоторые слова становится очень трудно узнать: пойди ка догадайся сразу, что такое «зьдьэлыфшый» («сделавший»; и это тривиальное, привычное нам слово! а ведь в языке есть еще иностранные заимствования, неологизмы, арго). Втретьих, люди в массе своей вообще слышат звуки плохо, слышат звуки поразному, и потребовалась бы длительная тренировка специфических навыков для унификации написания.
— То есть идея реформы не в фонетике?
Не в фонетике, но в фонематике. Все проблемы русской орфографии, обьяснял мне дедушка, связаны с тем, что она пытается совмещать сразу несколько принципов: фонетический, фонематический и морфологический. Фонетический принцип, о котором я и подумал, предполагает точную передачу звуков — в соответствии с ним мы пишем разные согласные в приставках: «безумный», но «бесправный». Фонематический принцип требует сохранять неизменность буквы, означающей фонему (в ее независимой от ударения и звукового окружения позиции) — следуя ему, мы пишем «водный» и «вода» (фонетически требовалось бы написать «вада»). Наконец, морфологический принцип настаивает на неизменности морфемы: сохраняя корень «солн», мы пишем «солнечный» и «солнце», хотя во втором случае буква «л» не произносится. Примирить все три принципа между собой невозможно, но почему бы не выбрать из них какой то один? Фонетический не подходит, морфологический тоже (его уничтожает простое чередование согласных: «вертеть — верчу», «побежать — побегу»; не говорят же «вертю» и «побежу»), остается фонематический.
Дедушка был впечатлен идеями М.В. Панова на всю жизнь. Единый, связный, строго научный подход к орфографии! Великая реформа, устанавливающая русское правописание на монолитном фонематическом фундаменте. Истинно модернистский проект — полностью в духе шестидесятых годов — ни чуть не менее смелый и красивый, чем плотина Братской ГЭС, наукоград Пущино, космическая програма Королёва или ОГАС Глушкова.
В словах «цыкать», «циник», «красавицы», «цитата» после «ц» всегда стоит фонема «и» — логично передавать ее одной буквой «и» (а не двумя «и» и «ы»): «цикать», «красавици». Звуки «ш» и «ч» в русском языке всегда мягкие, так зачем же дополнительно ставить мягкий знак? — откажемся от него, будем писать: «мыш», «доч». Разве можно, по здравому размышлению, не согласиться с такими аргументами? Дедушка согласился. И даже когда реформу свернули, он продолжил использовать именно фонематическую орфографию.
И я тоже.
Теперь. И всегда.
Я храню верность дедушке и его учителю, великому утописту Панову. Я пишу так, будто в 1964 году все получилось и правила были изменены в лучшую сторону, будто бы романтики смогли (хотя бы раз в истории!) преодолеть сопротивление ретроградов.
(Что бы не происходило в России, «оттепель» всегда со мной: она в законах иной, лучшей, воздушной и дерзкой орфографии, вымечтанной когда то гениями.)
NB: усилие письма становится для меня усилием памяти; заполняя очередной библиотечный бланк, заявку, отчотность, я мысленно кланяюсь, мысленно клянусь в любви:
дедушке с бабушкой,
детству,
дому.
(Плюшевой собачке по имени Динка.)
Вот кажется и всё, что осталось от филологических штудий: теплая память (как хорошо, как покойно и надежно было когда то!). Но теперь судьба отомстит за беспечность. Что ж, ты сам себе худший враг. Ни чего не умел, ни о чом не думал, только спорил двадцать лет о превосходствах Вагинова над Добычиным, Рубинштейна над Приговым.
Ива́нова над Ива́новым.
А экзема цветет, книги раздражают и нет денег заплатить за жилье.
Не то что бы я обвинял филологию во всех своих бедах и неустроенности. Скорее, просто пресытился. Она больше не манила, не очаровывала, только вызвала сухое першение в горле и гореч на языке. Все время хотелось хорошенько откашляться от нее.
(О, как я кашлял! Словно Кентервильское привидение!
Мой кашель разносился по библиотечным коридорам, пугая читателей.)
И еще я стал остро завидовать людям, догадавшимся получить техническое или естественнонаучное образование. Они во всяком случае занимались не фантастическими, но настоящими, реальными, ощутимыми вещами; не пустейшими химерами, зародившимися от комфорта и скуки в чужих умах, но предметами материального мира — мира, в котором и располагается, длится наша жизнь. Я завидовал химикам и ботаникам; микологам, дендрологам, вирусологам, геологам, гляциологам и почвоведам; кристалографам, системотехникам, балистикам, кораблестроителям, парогазотурбинистам; физикам, разумеется: и радиофизикам, и теплофизикам, и астрофизикам, и квантовым физикам, и физикам плазмы, и физикам элементарных частиц, и физикам высоких энергий, и физикам твердого тела.
(И только математикам я не завидовал, потому что был уверен:
все математики — психопаты.)
Дополнительно расчосывая свои расстройства, я пристрастился — январскими сумерками — смотреть в интернете лекции по точным наукам. Мне нравилось узнавать, что все законы геометрической оптики (отражение, преломление, работа линз) могут быть выведены из одного-единственного принципа наименьшего времени («принципа Ферма»), что теория дислокаций позволяет обьяснять и предсказывать появление усталостных трещин в металах, что количество кавалеристов, убитых ударом лошадиного копыта, хорошо описывается распределением Пуассона и т.д. Но в то же время я осознавал, что приобретаемые таким образом знания крайне поверхностны, что без применения на практике (или хотя бы без регулярного решения задачек) они создают только илюзию понимания, что более всего это отдает кокетством и дилетантизмом, и ни к чему в итоге не приводит —
и только грусть, грусть, грусть (в четырехкамерном сердце).
В феврале принялась кружиться голова, мир немножечко плыл и шатался перед глазами, я брел на работу (туда-сюда книжки, вода в графинчике), заполнял от руки формуляры, вносил данные в компьютерную базу, пытался вспоминать (из вчерашнего видео), как добротность колебательной системы влияет на остроту резонансного пика, и в целом ощущал себя словно бы погружонным в некое густое темное удушливое облако. Облако медленно ворочалось, мешало двигаться и нормально ориентироваться в пространстве.
(Ох, это облако!
Метеорологи прошлого называли его — «резиньяцией».)
Из такого межеумочного состояния вытряхнул меня звонок алерголога: «Александр Афанасьевич, жду вас у себя!» Оказывается, пришли результаты очередных анализов.
— Нашлось! Я знал, что найдется! — радовался доктор («Савоськин А.Н.»).
— Да? Неужели все таки алергия?
— Она, матушка! Но не на (но-не-на) витамины. И не на белкѝ.
— А на что же?
— На пыль, мой дорогой! — доктор засмеялся от радости. — Теперь то мы вас вылечим, быстро приведем в порядок! Теперь то все ясно! И заметьте, вас раздражает не цветочная пыльца — где бы вы встретили в декабре пыльцу? — но именно пыль, обыкновенная, банальная, бытовая. Пыль! Домашняя пыль, книжная пыль. Значит так: организуйте тщательную уборку помещений, каждый день. Окна обязательно открывать, проветривать. Хотя… какой адрес проживания? Петроградка? Окна ни в коем случае не открывать. Купите увлажнитель воздуха, поможет. Лекарства я выпишу, но главное — устранить причину. Пыль! Чтоб ни какой пыли. Через месяц забудете обо всех экземах. Ну и от книг держитесь подальше, особенно от старых; сейчас, правда, книг не читают… Да, кстати, а кем вы работаете?
Филология разрушила мою жизнь.
Изощренная, иезуитская, издевательская (больше слов на «и»!) ирония.
С младых ногтей ты любиш книги, цениш книги, влюбляешся в книги, разбираешся в книгах, занимаешся книгами, говориш о книгах и обеспечиваеш себя посредством книг; твоя специальность — понимание текстов, твоя цитадель — библиотека, твоя отрада — чтение. И именно здесь тебя настигает удар. Само тело восстает против, сопротивляется и бунтует, покрывается язвами и коростой, отвратительной жолто-серой паршой.
И с ним не договориться, его не переубедить (можно только намазать мазью, кортикостероидами; да что толку, если в книгохранилище начинает сдавливать горло). Ах, какая была бы нелепица: умереть над томиком Андрея Белого от отека Квинке.
(После таких совпадений походиш-походиш, да и сделаешся, пожалуй, мистиком: уверуеш в предначертание, судьбу, стезю. Во всевышнюю, аминь, канцелярию.)
Алилуйя, болезный!
Веселятся глумливые демоны, едят жабью зеленоватую икру, ковыряют лапками мрачные небеса, оглашают пространство разнузданным свистом, торжествующим уханьем: «филолог! хватани цикуты!», чертыхаются, шаловливо щекочут эфеба, ююююного яяя.
Итак, все рухнуло. На прежней жизни был поставлен крест, и я совершенно не понимал, что теперь, в этих новых обстоятельствах, делать. Спасибо доктору Савоськину — он выбранил меня за нерасторопность, он потребовал срочно начинать лечение, он открыл мне двухнедельный бюлетень: «Сидите дома, в библиотеку вам все равно нельзя!» И я сидел дома, и протирал влажной тряпкой горизонтальные поверхности, и принимал прописанные лекарства, и довольно много спал, и ходил на прогулки в Ботанический сад, и — удивительно! — в самом деле чувствовал себя все здоровее и здоровее. Ну, чудеса! Настоящие чудеса! К концу первой недели перестала кружиться голова, к середине второй почти полностью очистилась кожа, а под занавес больничного я подумал, что все оборачивается как нельзя лучше. Разбилось вдребезги очарование Geisteswissenschaft, да и чорт с ним.
Сделаем паузу.
Не случись болезнь — сколько еще тянулась бы надоевшая рутина? Я давно охладел к работе (что там? да: носить туда-сюда книжки, освежать воду в графинчике), разочаровался в гуманитарных науках, распрощался с любыми филологическими амбициями.
Вот из такого «стертого» состояния и следовало начинать заново.
Оптимизм (как и песимизм) — явление во многом соматическое. Сто́ит человеку выздороветь от болезни, избавиться от хворей и недомоганий, как он уже верит в будущее.
Он принимается мечтать и строить планы.
Как это выглядит? Примерно так: «А ведь я еще не стар, мне всего тридцать четыре года. Я еще мог бы все поменять, мог бы заняться настоящим делом, стать и востребованным, и нужным, а если повезет, то и счастливым — кто знает? За счастье надо бороться, счастье надо искать. Вот только где? Вероятно, не в библиотеке (с ее ежедневной скукой, пылью и угрозой обострения алергии). Пожалуй, не в филологии (с ее вялостью, произвольностью и невостребованностью). И совершенно точно — не в Санкт-Петербурге».
— Господи, Петербург то ему чем не угодил?
— Да уж понятно, чем: погодой.
Наклон земной оси, именуемый древнегреческим словом «климат» — главный режисер жизни. Он определяет наши занятия и наши маршруты, наши труды и наши досуги, то, во что мы оденемся, и то, что возьмем с собой, собираясь на улицу. Он рождает сюжеты, он рассказывает (скорее, показывает) истории: наступление зимы, приход весны, триумф лета, вкрадчивая поступь осени. Ни чего этого не существовало бы, не будь планета наклонена под углом шестьдесят целых и пять десятых градуса. И как же оно всё надоело!
Склизкое слякотное вечное межсезонье.
Оттаивающая и вновь нарастающая корка льда. Всегда мокрые ноги, простуженное горло. Двести дней в году дождь, триста дней в году ветер, и тяжко колышется над блестящим дворцом, петром и гранитом долгая, безысходная, практически полярная ноч.
Думал, гадал, собирался, боялся; опять начинал и опять откладывал.
Всё предопределили мартовские циклоны: ultima ratio.
Хватит! Хватит это терпеть!
И я решился уехать.
Не насовсем (хотя что держало меня в этом городе? ни что не держало). Так, на два-три месяца — отдохнуть от гигантского пыльного мегаполиса, победить окончательно алергию, собраться с мыслями, что то придумать про свое будущее. Ведь оно наступит. Ладно пока апрель, да июнь, да август — но в какую новую юдоль начну я спуск с сентября?
Я взял отпуск до конца года — за собственный счот. Я пересдал комнату. Я привел в порядок дела, продал часть книг на «Алибе» и часть вещей на «Авито», и с удовольствием убедился, что располагаю теперь кое какой все таки суммой. Я сел покупать билеты.
Куда? Да не все ли равно? Только бы проч, проч!
На самом деле — не все равно. Существовал ряд критериев. Город, не деревня. Но при этом что бы небольшой. (Но город: интернет, водопровод.) И что бы не северный. (Ха, вся Россия — северная; значит — не севернее Петербурга, намерзся.) И еще — что бы добираться удобно (по железной дороге, может быть? да!). И что бы располагался подальше, а билеты до него стоили бы подешевле. (А так разве бывает? Конечно бывает; простая задача на оптимизацию. А вот не бывает у нас — лишних денег на слишком дорогие поезда.)
Все эти критерии я задал нейросетке — китайскому DeepSeek — попросил провести поиск по железнодорожным билетам на ближайшие даты и выдать пункт назначения.
Нейросетки, скажут мне, часто галюцинируют, фантазируют, ошибаются; врут. Не боишся ли ты оказаться обманутым? Не боюсь. Пусть капельку привирает, немножко бредит мой Вергилий — большая языковая модель из Ханчжоу; трудно ли мне полюбить галюцинацию, плод тончайшего заблуждения, случайную и смешную ошибку в расчотах?
Не трудно. Тих, спокоен и радостен цифровой квиетист.
Что то получится в итоге?
Нейросетка ответила: «Рыбинск».
Рыбинск!
Вот это вариант. Не Смоленск, не Калуга, не Таруса, не Уржум, не Арзамас, не Пятигорск, не Елабуга, не Астрахань. Рыбинск. Что знал я про Рыбинск? Знал, что он расположен на Волге. Что там есть огромное Рыбинское водохранилище. Что недалеко должны быть Ярославль и Кострома. А больше ни чего и не знал. (Зато, помню, читал когда то у В.Н. Топорова, что слово «рыба» восходит к слову «рябой» — потому что изначально называли так только лососевых рыб, с характерными пятнами и пестринками на чешуе.)
Одна моя сестра — филология, и вторая сестра — экзема.
(И сам я как третья, младшая:
«(оставшись одна, тоскует): в Рыбинск! В Рыбинск! В Рыбинск!»)
О, как хорошо будет в Рыбинске, на берегах великой реки. Как радостно и весело. Там, где все другое: другой воздух, другая вода, другая — легкая! — тяжесть жизни.
Где хлебы, церкви и бурлаки.
Где буква «ы» в корне.
Где ни кто не знает меня — и не станет мм… докучать.
(Иногда я встречал вдумчивых интелигентных людей, пытавшихся аргументированно опровергнуть мое правописание, спасти мою заблудшую граматику.
«Поймите, — говорили мне, — мягкий знак в слове “дочь” нужен не для смягчения, но для указания на женский род, на третье склонение существительного». «А в русском языке есть согласования по роду, — возражал я, — прочитав “доч хвостиком махнула”, вы надежно определите женский род существительного и без мягкого знака». «Сейчас мягкий знак стои́т в конце всех глаголов повелительного наклонения, — просвещали меня, — а если следовать вашим правилам, то половина глаголов должна писаться с ним (“сядь”, “встань”), а половина без него (“спряч”, “отреж”); путаница!» «Далеко не все глаголы повелительного наклонения оканчиваются мягким знаком, — спорил я, — например, “ляг”». «Да ведь это орфографический волюнтаризм, — почти ругались со мной, — не логичный и ни из чего не следующий!» «Раньше все слова русского языка заканчивались либо гласной (“поле”), либо твердым знаком (“миръ”, “домъ”), либо мягким (“вещь”, «рожь»), — отвечал я, — В 1918-м убрали твердый знак после твердых согласных (и стали писать “мир”, “дом”); как раз логично убрать теперь и мягкий знак после мягких согласных (и писать “вещ”, “рож”)».
Ээ, стародумы, архаисты. Гонители новизны. Бумеры!)
Итак: Рыбинск. В 22-10 отправление с Московского вокзала, одна ноч (уже весенняя, недлинная ноч) в пути, ехать и не спать, не спать и ехать, по Октябрьской и по Северной железным дорогам, сидеть у окна, пить чорный чай мимо Бологого, зеленый чай мимо Удомли, фруктовый чай мимо Бежецка, кофе с молоком мимо Некоуза. Пристально наблюдать: русский дремучий лес, мерянские светлые рощи, и торфяные болота, болота, и мост через Волгу — в пол-седьмого утра. А еще, может, повезет на интересных попутчиков?
Поговорить, познакомиться. Подружиться.
Когда я зашол в купе, размышляя, где бы пристроить чемоданчики, там уже был пасажир. Огромный, толстый, аккуратно подстриженный бородач лет тридцати громко спорил по телефону, чиркал в блокноте и периодически повторял: «голова», «голова».
Парикмахер?
Едет ли он тоже до Рыбинска? Или дальше? До Ярославля? До Нерехты? До самой Костромы? Но тут бородач забормотал другие слова: «простая група», «линейные подстановки», «теорема Жордана-Гёльдера». Нет, он не парикмахер! Он математик! Не «голова», а «Галуа»! Стремительно (позабыв о чемоданчиках) вскарабкался я на верхнюю полку, замотался одеялом, зажмурился от ужаса, а когда открыл глаза — уже светало, и солнце пробивалось сквозь ветви деревьев, и возникал, маячил, с надеждой надвигался на меня
город Рыбинск.
Я люблю отвлекаться, блуждать кое как по странице. Я люблю маргиналии; глосы и схолии; отклонения от сюжета. Уточнения. Примечания. Коментарии в сторону (произвольную сторону света). Я люблю как поребрики реплики. Я люблю Nota Bene! и Sic!
Я люблю гроздья сносок, люблю скобкоту (но не ту).
Как взглядом по странице, блуждал я по Рыбинску. Мне повезло снять крохотную (и потому дешовую) квартирку в самом центре, на Стоялой улице. Двухэтажный дом под сенью пожарной каланчи, жутковатый подьезд с удивительно крутой лестницей, комната с побеленными и, кажется, довольно тонкими стенами. Холодно ли в ней осенью? Какая разница, ведь теперь весна! (Впрочем, апрельские вечера тоже бывают зябкими; для таких случаев располагаем мы эмалированным чайником на газовой плите и чугунной ванной.)
Я просыпался от звона колоколов, доносившегося с Соборной площади, уделял десять минут зарядке (по совету доктора Савоськина), легко завтракал и шол на Крестовую выпить кофе. По Крестовой в основном гуляли зеваки и туристы; здесь располагалось несколько городских музеев, здесь сохранились особняки девятнадцатого века, здесь работали главные рестораны и т.д. Особое восхищение приезжих вызывали вывески, написанные по дореволюционной орфографии: «Сбербанкъ», «Вкусвиллъ», «Вайлдберризъ», «Магнитъ Косметикъ» — Рыбинск увлечонно играл в старину. В сувенирном магазине продавались магниты на холодильник, гласившие: «Как Петербург, только без дождя».
Что ж, так, пожалуй, и было.
Невысокая двух- и трехэтажная застройка, регулярная прямоугольная планировка, выверенный ритм кварталов, водная гладь огромной реки, сдержанность и благородство архитектуры, даже цветовая гамма зданий — все это действительно делало Рыбинск похожим на Санкт-Петербург. Вот только верхневолжская версия Петербурга выглядела куда более человекоразмерной и приспособленной для жизни; она не подавляла размахом проспектов и тяжестью дворцов, не обдавала вас холодом (хладом!) имперского величия, не обволакивала гнилыми туманами Маркизовой лужи. Ах, как легко здесь дышалось! Как замечательно спалось! Как прекрасно фланировалось и подозревалось о чудесах!
Разумеется, самым замечательным местом была Волжская набережная. Ледоход закончился две недели назад, наступала пора паводка. В лесах таяли снега, текли ручьи, воды становилось все больше и больше — на земле и в воздухе, на автобусных остановках и в продуктовых магазинах пахло водой — и поверхность реки страшно вздувалась, грозя выйти из берегов и затопить город: и Крестовую, и Стоялую, и огромный Спасо-Преображенский собор, и покрытую изразцами Хлебную Биржу — но я знал, что ни какой угрозы нет.
«Рыбинск защищон плотинами и дамбами» (инф. из Google).
На другой стороне Волги в нее впадала Шексна, перегороженная зданием Рыбинской ГЭС. Гуляя днем по набережной, я любил останавливаться и рассматривать это, как скажут инженеры, «гидротехническое сооружение» — светлый бетонный прямоугольник, расчерченный вертикальными окнами и увенчанный семью треугольными фронтонами. В интернете сообщалось, что здание удерживает восемнадцатиметровую толщу воды; что за зубчатым силуэтом гидростанции медленно ворочается, тихо поднимается и опадает, ровно дышит в такт лунным фазам грандиозное Рыбинское водохранилище; что площадь созданного в 1941 году «рукотворного моря» составляет более четырехсот тысяч гектаров, и что простирается оно далеко-далеко: до Брейтова на западе, до Пошехонья на востоке, до заброшенных вепских деревень, пристаней Весьегонска и заводов Череповца на севере.