Кофе и сигареты

16 мая Галине Наринской исполнилось бы 90 лет

Я читала, что модельер Александр Маккуин покончил с собой, потому что не смог жить без своей матери. Она умерла, он пожил еще пару дней и решил, что, нет — оно того не стоит.

Я его прекрасно понимаю, хотя не то, чтоб я когда-нибудь думала прямо о самоубийстве. Но с тех пор, как ее не стало (это не стыдливый эвфемизм, а прямолинейное описание — ее нет там, где есть я), качество моего существования ухудшилось настолько, что. Господи, как бы она возмутилась, если б это прочла. 

Я всегда точно знала, для чего изобретен мобильный телефон — для того, чтобы я могла звонить ей из всех мест на свете. Особенно пока я куда-нибудь иду, или еду, чтоб это по умолчанию свободное, пустое время было заполнено ее голосом. Для красоты я бы хотела соврать сейчас, что иногда мы просто молчали друг другу в трубку. Это было бы романтично — такое совместное молчание, мы так близки, что слов не нужно, как пелось в советской песне, которую она знала (она знала на удивление мало советских песен). Но на самом деле мы говорили безостановочно и заканчивали, как только у меня начинало перехватывать горло, а ее голос в трубке становился еще более хриплым — и без того хриплый голос человека, курившего страшно сказать сколько десятилетий.

К концу жизни, за несколько лет до смерти отца, до войны, до моего отъезда  у нее развилась болезнь с названием прямо обвиняющим заболевшего ею человека: «туберкулез курильщика». Иногда дыхание у нее прерывалось на совсем долго, она не могла идти, хватала руками воздух. После одного из таких приступов я повезла ее к важному профессору, он послушал нас, прописал что-то и сказал ей: «вам бросать курить надо было сорок лет назад, теперь уж не бросайте, будет только хуже», заслужив ее даже не уважение, а обожание.  

В сегодняшней жизни пустота на месте ее бывшего присутствия оставляет мне множество свободного времени. Позвонить ей больше нельзя, можно потратить это время на воспоминания. 

Я уверена, что загадкой ее притягательности (не только для меня, о нет, совсем не только для меня) было ее умение думать и говорить о том, что она думает. Она излагала ход мысли, а не ее результат, не этот чертов вывод. Это было всегда не то чтоб даже убедительно, а — заразительно. 

Про нее была известна история, что как-то в юности (то есть, выходит, в конце 50-х годов) она с подругой переходила Большой Каменный мост в Москве. Довольно длинный (немногим меньше километра, как сообщает Википедия) мост, с которого открывается вид на Кремль. Когда они на этот мост входили, подруга была, как и полагалось тогда, по умолчанию просоветски настроена, а когда они его перешли, она уже была антисоветчицей. Маме на это потребовалась двадцатиминутная речь.

Она разговаривала с людьми искренне веря, что те понимают, что она желает им лучшего. Она не верила во множественность мнений по важным вопросам. Где-то для нее всегда маячила правда, которая одна и от которой не отвертеться. И ей самой не отвертеться тоже.

Я перечитала то, что сейчас написала, и вижу что получилось что-то совсем не про нее, что она она выглядит какой то упертой правдорубкой, возомнившей себя носительницей моральных ориентиров. Я сейчас часто сталкиваюсь с такими людьми, поверьте, она была совсем наоборот. Она могла назавтра после ожесточенного спора позвонить и сказать: знаешь я всю ночь думала и теперь понимаю, что была неправа. Однажды она так спорила про какие-то книжки с совсем юным сыном моей подруги, а на следующий день попросила меня найти его телефон. Статус (то есть возраст или, прости хоссспади, уровень образования) собеседника был ей неважен. 

Это ее «я всю ночь думала» совсем не было фигурой речи — она действительно не спала и действительно думала всю ночь. За всем, что она говорила, ощущалась проделанная внутренняя работа, связывающая жизненный опыт, прочитанные книжки, прочувствованные чувства. 

Все это я пишу про ту, которая никогда ничего не написала, даже не записала. А если это было необходимо — когда приходилось писать письма — получалось, скажем прямо, не очень. У нее был школьный почерк человека, которого в детстве мучали прописями, и было видно, что сам процесс писания ей неприятен, что зазор между тем, что думается, и тем, что пишется, ее раздражает. Я не очень-то люблю перечитывать ее немногочисленные письма. Я люблю вспоминать. 

Какой я чаще всего ее вспоминаю? 

Утром, на нашей шестиметровой кухне, в некрасивом халате, курящей первую сигаретку («свеженькую», как она говорила) и выжидательно нависающей над джезвой, в которой издевательски медленно закипал кофе. Она пристально смотрела на кофе, но при этом почти неминуемо пропускала момент, когда он убегал и заливал плиту. Мама и ее подруги говорили, что вот этот убежавший, а потом засохший коркой кофе, «это хорошо, это все дезинфицирует» — мелкий, но трогательный самообман. В общем, кофе убегал, ставили новый и следили за ним уже внимательнее. Было множество способов варки. Я до сих пор помню, что можно, например, на дно джезвы положить чайную ложку сахарного песка, дождаться, когда он станет булькающей вязкой золотистой жидкостью и в нее уже добавлять молотый кофе и воду. Тогда у кофе будет привкус карамели. Мама такими изысками не увлекалась. Просто заливала большую порцию молотого кофе холодной водой, ждала, когда поднимется пена, наливала в чашку, отхлебывала и оживала.  

В самом начале двухтысячных мой отец решил написать кулинарную книгу — конечно же интеллектуальную. Тогда была такая мода — на романы с рецептами и, наоборот,  на рецепты, написанные как роман. Отцовская книга называлась «Процесс еды и беседы», и он, в качестве игры, даже обозначил маму как соавтора на обложке. Мне очень нравится, как их фамилии смотрятся там вместе, но все остальное в этой книжке скорее не нравится. Мне кажется, что это кулинарная неискренность. Отец решил написать о чем-то изысканном и заморском, типа эскарго и буйабеса, ничего этого он не любил и хорошо, если пробовал по одному разу. Ничем кроме «низкопоклонства перед Западом» я такой его подход объяснить не могу. Мама прекрасно готовила — котлеты с пюре, например; я до сих пор не понимаю, как она могла делать такое из советской подмороженной и поэтому сладковатой картошки, и до сих пор помню вкус этого пюре. При чем тут вообще буйабес.

Правдивая, мне кажется, там только первая глава. Про кофе. Она как раз основывается на личном опыте: «Приступая к утреннему кофе вместе, никогда не начинайте разговор до первых глотков. Первое слово пусть прозвучит, когда в чашке останется половина».  Так мы и поступали, увидев на утренней кухне мамин докофейный силуэт.

В середине 80-х кофе, вместе со всем остальным, пропал. В магазинах стояли только консервы из морской капусты, все смотрели на них с ужасом, еще не зная, что это какой-то потрясающий супер-фуд и что не пройдет и двадцати лет, как мы станем отдавать за эту капусту немаленькие деньги. 

Для мамы отсутствие кофе было практически несовместимо с жизнью. Мои друзья помогли мне купить у фарцовщика пару банок индийского растворимого кофе (фарцовщик предлагал еще американский Taster’s Choice, казавшийся чем-то невероятно аристократичным, но мне это было не по карману). С утра мама ненавидяще звенела ложкой в чашке, размешивая темно-коричневую воду. Потом нам донесли, что по особому знакомству на отдаленном складе можно купить необжаренный кофе. То есть почему-то необжаренный на складе он еще был, а вот между обжаркой и магазином где-то испарялся. Мы с отцом поехали и купили огромный кулек белесых зерен. Нам объяснили, что зерна надо смазывать постным маслом и печь в духовке, пока они не станут коричневыми. Потом по поверхности сваренного кофе (вкус напоминал древесину, если ее погрызть, но запах имелся) плавали жирные пятна. 

В отличие от утреннего, по сути, медицински необходимого кофе, дневной кофе был роскошью. У нас дома не было маленьких изящных кофейных чашечек, так что наливали просто половину обычной чашки, но покрепче. Потом эти чашки с кофейной гущей где только не оказывались — у книжного шкафа, в ванной, или на тумбочке в коридоре. Наша маленькая квартира покрывалась ими, как знаками ее присутствия. Мне нравилось на них натыкаться.

Любое воспоминание — это отчасти обман. Никакой опыт нельзя генерализировать, говорят мне мои умные друзья — антропологи, политологи, историки и так далее. Часто это значит просто-напросто, что на мой опыт им плевать, или что он как-то не укладывается в их теории. Недавно один американский коллега попросил меня, чтоб я прислала ему текст про мою маму, то есть этот текст, когда я его напишу, а чат GPT переведет на английский: советские женщины интересуют как явление. Я стала бормотать, что моя мама не была советской женщиной, на что он довольно холодно заметил, что все, кто жил в советское время, были советскими, хотя бы исторически. Правда, когда он узнал, что она не работала, то есть не «вращалась в советском коллективе», он явно потерял интерес, его исследование было про советскую рабочую этику, или что-то в этом роде.

Моя мама не работала, то есть они с отцом выбрали жить бедно (еще беднее), но чтоб она не работала — как раз потому, что не хотела вращаться в советском коллективе. Они вообще старалась минимизировать свои соприкосновения с советскостью. 

Тут самое время вспомнить рассказ любимой маминой старшей подруги Лёли Муриной. 

Лёля была искусствоведом. Вообще-то это неправда — ее совершенно невозможно свести к тому, чем она профессионально занималась. Про нее важно, что вокруг нее реальность сгущалась, становилась более плотной, собирала ли она лисички, говорила ли о стихах Мандельштама. 

Но для этой истории ее профессия имеет значение. Она была искусствоведом, какое-то время работала в Пушкинском музее, писала о раннем русском авангарде и постимпрессионизме. 

Так вот, где-то на исходе «оттепели» сидели на кухне трое: Лёля, Павел Зальцман и Всеволод Петров. Я довольно долго мучилась, пытаясь в паре предложений объяснить, кто они такие, и даже звонила знатокам. Но даже с советами знатоков выходит как-то дежурно. Петров — писатель и искусствовед. Зальцман — художник, поэт, преподаватель. Оба — люди, бесконечно значимые для советского неофициального искусства, но (и тут это важно), как и Лёля, зарабатывающие на жизнь в советских (а каких еще?) институциях, от них зависящие. 

Так вот, сидят они на кухне, выпивают, и вдруг Петров говорит: «А давайте пообещаем друг другу, что никогда не будем защищать диссертации». «И мы обещали», — смеясь рассказывала Леля, — «и так и не защитили». 

Самое удивительное, что мне никогда и в голову не пришло спросить Лёлю — почему? Почему они дали друг другу такое обещание? На уровне чувств мне это было совершенно понятно. Так что теперь приходится объяснять самой себе за нее.

И нет, я, конечно, не думаю, что дело было исключительно в том, что советские диссертации (особенно гуманитарные, но и не только) требовали непременной идеологической подкладки. Официального обещания смотреть на все с марксистско-ленинской точки зрения, видеть искусство как «форму общественного сознания, отражающую классовые интересы». Но все это можно было просто заявить во введении, а дальше особо не заботиться, так все и делали. Диссертация давала надбавки к жалованью и открывала карьерные перспективы.

Я думаю, я даже уверена, что для всех троих главным было нежелание входить в систему, в систему советской науки, советского искусствоведения, просто в советскую систему.

В хорошей книге с прекрасным названием «Это было навсегда, пока не кончилось» антрополог Алексей Юрчак описал состояние большинства советского населения времени застоя термином «вненаходимость». Так он определил способность тогдашних советских граждан внешне подчиняться государственным идеологическим требованиям, по сути не подчиняясь им, и даже пренебрегая ими. 

В одной из самых знаменитых и, главное, самых популярных в СССР песен Александра Галича, «О том, как Клим Петрович выступал на митинге в защиту мира» рассказывается, как мужчина средних лет, рабочий Клим Коломийцев по указу партийного начальства вынужден произнести официозную речь на собрании на своем заводе. Ему выдают заранее написанный текст и он зачитывает его со сцены. Заканчивает он выступление так: «Израильская военщина известна всему свету!  Как мать говорю и как женщина — требую их к ответу!»

Но штука совсем не в том, что Клим Петрович выступил с трибуны с текстом, написанным от лица женщины, а в том, что его «смену пола» никто не замечает. Коллеги хвалят его, мол, «хорошо ты им дал, по-рабочему!», радуются, что собрание подошло к концу и направляются в буфет. То есть ни для говорящего, ни для слушателей смысл происходящего неважен. Для них весь этот митинг — глупый, но необходимый ритуал, а главная цель — поскорее от него отделаться. 

Сегодня, из окружающего меня настоящего, постоянно требующего максимальной политической включенности, вариант Клима Петровича мне кажется даже неплохим. Когда в фейсбуке или твиттере тебе готовы откусить голову (пусть виртуально) за любую неаккуратную формулировку, а в родной мне России сознательные граждане готовы  написать «куда надо» о том, что ты «слушал выступление нашего Президента с сонным выражением лица» (реальный донос, я даже скриншот видела), ситуация всеобщего равнодушного позднесоветского притворства кажется мне почти желанной. 

Но те, давшие тогда на кухне такое обещание, не хотели участвовать даже в этом притворстве, или хотя бы участвовать минимально. Мама могла не участвовать в нем совсем. 

Как и положено человеку ее поколения (она закончила школу в середине 50-х), мама была инженером. Я часто думаю, как повернулась бы ее жизнь, если б она смогла противостоять давлению своих родителей и вообще тогдашнему мейнстриму, предполагавшему, что надо иметь серьёзную профессию в руках, а всякое там гуманитарное годится только как хобби. Лишилась бы я своего лучшего на свете детства, где она присутствовала в каждом дне? Не знаю. 

Она работала по специальности немногим больше десяти лет и это явно был тяжелый для нее опыт. Мне кажется больше всего ее мучила абсолютная бессмысленность того, что они делали. Она когда-то рассказывала мне, как ее начальник, который должен был рассортировать образцы каменных пород на большом, специально разграфленном столе по категориям, чтоб строители знали, какой камень на что употреблять, случайно все рассыпал. Недолго думая, он собрал все в пригоршни и не глядя разложил как попало. Мне казалось, что это смешная история. Мама рассказывала с мучительным выражением лица.  

Так она стала «домашней хозяйкой». Так она официально называлась, так например, в списке родителей в нашем школьном журнале значилась ее «профессия»

Нравилось ли моей маме заниматься «домашним хозяйством»? Нет. Точно нет. 

Да и что там было любить — на шестиметровой кухне в девятиэтажном «брежневском» панельном доме? Чайник с плиты можно было снять, не вставая из-за обеденного стола, достаточно было слегка откинуться назад. В фильме Андрея Звягинцева «Елена» такая кухня  и этот жест — взять чайник с плиты, не вставая от стола, — показаны как символ удушливости, несвободы. Хотя я вот с нежностью вспоминаю. 

У нас даже была стиральная машина, называлась «Эврика». Кстати, только прямо сейчас, написав это, я поняла, что это название — издевательская шутка конструкторов. Из этой «Эврики» нужно было вытягивать резиновые шланги в ванную, чтоб туда сливалась вода. А если ванна переполнялась, то вода текла на пол и заливала соседей — как и случилось с соседями Архимеда снизу, когда он открыл свой закон.

Может показаться, будто сейчас я горжусь нашей тогдашней бедностью. Может быть. Немного. Но тогда я свою семью бедной, разумеется, не считала. Все кругом жили так. Только у большинства моих ровесников из соседних квартир и из школы мамы работали. А моя — нет. И многие ее подруги нет. Мне нравилось, что они отличаются.

Она никогда не строила из себя примерную хозяюшку. У нас в квартире было не убрано. Не грязно, именно не убрано. То, как мама, а потом и я, существовали в этом пространстве, отец описал гениальной фразой: «В нашем доме никогда не говорят “я взяла”, только “я нашла”». Одни из таких поисков я помню, как будто все это было вчера.

Одна прелестная итальянская славистка, за долгие годы изучения Вячеслава Иванова ставшая маминой подругой, привезла маме сапоги. Представьте себе, середина 70-х, СССР — и кожаные высокие итальянские сапоги темно-синего цвета с круглым носом и толстым наборным каблуком (закрываю глаза и вижу и хочу такие себе)! И вот, мама потеряла их на территории нашей квартиры площадью 45 квадратных метров. 

Она искала их несколько дней, какими-то порывами. Вдруг просто вскакивала и начинала ходить туда-сюда, приговаривая, даже как-то напевая (слуха у нее не было абсолютно) «где же, где же мои сапоги?». Когда она в очередной раз прошла мимо двери, за которой отец, вцепившись в единственный тогда доступный ему способ заработка, переводил с подстрочника стихи «поэтов народов СССР» (так это официально называлось), он выглянул и сказал, вообще-вообще без иронии: «я так люблю слушать твой голос, что хочу чтоб ты всегда искала сапоги». 

Сапоги нашлись, не помню где, мама ходила в них всюду, в очереди за продуктами стояла в них тоже — чтоб как-то украсить для себя, что ли, этот процесс. Однажды кто-то наехал ей на ногу тяжеленной продуктовой тележкой — на синей коже образовалась отвратительная рваная рана.  

Сейчас мне кажется, что причиной беспорядка в нашей квартире было то, что мама постоянно читала. Он могла начать что-то делать, скажем мыть пол или складывать белье, но очень быстро понимала, что ей срочно надо освежить в памяти какое-то место из Чехова, или стихотворение Цветаевой, ну или что-нибудь попроще (мама была редкий человек, который мог перечитывать детективы). Она вообще пыталась заменить чтением все, что только можно было им заменить, никогда с нами, со мной и братом, не играла — только читала нам вслух. Честно начинала с детских книжек, но как-то быстро переходила на другое, я помню, как она читала моему брату Томаса Мэлори про рыцарей круглого стола, на ходу подвергая его легкой цензуре. Всякий раз, как какой-нибудь рыцарь встречался с прекрасной и дамой и, в изложении Мэлори, проводил с ней ночь, она читала «и вот, он провел с ней день и отправился дальше». День целомудреннее ночи, чего уж. 

Хотя может быть дело не в чтении как в таковом, а в том, что она просто не хотела делать скучную работу, от которой не зависела ничья жизнь. У нее была какая-то своя градация того, что именно жизненно необходимо, а что нет. Готовить, разумеется, нужно, но не каждый день, мы были довольно строго (хотя строгость вообще не была ей свойственна) приучены к тому, что обеденное меню меняется раз в три дня, не чаще. Стирать нужно, а гладить необязательно, мыть посуду, конечно, надо, но можно отложить: в нашей мойке всегда была гора, ждавшая своего часа. Я сейчас со стыдом вспоминаю, что мыть эту посуду сама я начала очень поздно, лет в четырнадцать — и тоже всегда дожидаясь момента, когда гора в раковине поднимется до обрушительной высоты. 

К нам очень часто приходили гости. К их приходу, а иногда прямо пока они снимали с себя пальто у вешалки, мама организовывала устранение беспорядка «методом драпировки», как она сама это называла. На кучки вещей накидывала красивые платки. Один из этих платков, как позже выяснилось был аж Гуччи, кем-то вероятно оставленный,  то есть мы всегда видели, что на нем именно эти буквы написаны, но только в перестройку поняли, чтó это сочетание букв значит. С наброшенными платками получалось будуарно. Все восхищались тем, как у нас уютно. 

Во время моего студенчества, уже в разгар перестройки, британская аспирантка, с которой я подружилась, привезла — нет, не сапоги, а книжку Жермен Грир «Женщина-евнух» в мягкой обложке. Я продралась сквозь нее со словарем и навалилась на маму.

Сейчас я не совсем даже понимаю, чего я от нее хотела тогда. Чего? Чтоб она сказала, что жизнь ее была устроена неправильно, что она принесла себя в жертву? Что она могла бы как-то правильно осуществиться (писать, учить, переводить, редактировать, достичь, показать себя), а не проводить жизнь, читая книжки среди беспорядка? Чтоб она пристально посмотрела внутрь себя и признала, что на некоем самом деле она недовольна той жизнью, которой она была довольна, и что само ее довольство этой жизнью — плод патриархата?  

Наверное, для меня тогда главным было вот что. Я так-так-так ею восхищалась, но точно знала, что жить, как она, не хочу,  и мне казалось, что кто-то из нас двоих обязательно должен быть в этом смысле прав, а кто-то — нет. 

Довольно хорошо помню себя в этом разговоре, свой задор, уверенность и гордость, что вот какая я современная. И совсем не помню ее тогда. Может быть, она молчала? Курила и отхлебывала кофе, хочу написать я сейчас, но я не помню.

Но я помню, что она молчала, курила и отхлебывала кофе на кухне сорок лет спустя, когда я, уже эмигранткой, прилетела в Москву, потому, что мне сказали, что она совсем-совсем больна. Напрямую в Россию из Европы рейсы уже не летали, я добиралась на каких-то самолетных перекладных и вошла в квартиру часа в четыре утра. Она сидела на кухне, курила и пила кофе, но не читала. 

Мы с ней очень любили (она любила и меня научила) повесть Чехова «Моя жизнь», может быть, один из самых безнадежных его текстов. Героя, грустного, нигде не приходящегося ко двору, бросает его возлюбленная. Уезжая, она, явно рисуясь, пишет ему в прощальном письме, что завела себе кольцо со словами царя Давида «всё проходит», потому что раз «всё проходит, пройдет и жизнь, значит ничего не нужно». Герой, получив это послание думает: «Если бы у меня была охота заказать себе кольцо, думает герой, то я выбрал бы такую надпись: “ничто не проходит”». 

Ничего не проходит, никогда не пройдет, будет всегда. Невымытая посуда, расставленные везде кофейные чашки с подсохшей гущей, пепел, Цветаева, брошенная обложкой вверх, а так делать нельзя, неуважительно к книжкам, но ты почитай, почитай мне вслух…

Слышно? Да, слышно.

caret-downclosefacebook-squarehamburgerinstagram-squarelinkedin-squarepauseplaytwitter-square