Советская женская гиперреалистическая проза как литературная традиция 

Публикация Эллы Россман

Недавно в проекте «Артикуляция» состоялась дискуссия, посвящённая сборнику «Женщина-автор: Писательские стратегии и практики в эпоху модерна» (М.: Новое литературное обозрение, 2025). Среди прочего обсуждался вопрос о женском каноне в русскоязычной литературе — есть ли он и нужен ли.

Сама идея женского канона не нова, она активно обсуждается в разных современных школах литературоведения, в том числе феминистского. И одна из главных проблем, на которую мы наталкиваемся, размышляя о таком каноне, это проблема эссенциализма. Что именно следует понимать под «женским каноном»? Должны ли мы включать в него произведения всех более-менее значимых — известных, влиятельных, входящих в учебные программы — писательниц лишь на основании их пола? Такой подход возможен, но в этом случае придётся смириться, что в каноне окажутся не только выдающиеся авторки, но и тексты более слабые или даже откровенно конъюнктурного характера — произведения в духе «Четырёх уроков у Ленина», которые в разные периоды входили в школьную программу. Если же отбирать произведения, руководствуясь исключительно их художественным уровнем — как это, например, было предпринято порталом «Полка», — мы получаем список, в котором в один ряд поставлены авторки, слишком разные по своему опыту, языку и традиции письма: от Екатерины Великой до Александры Коллонтай и Елены Фанайловой. Пропасть между ними зачастую значительнее, чем их различия с современниками-мужчинами. Каков смысл в таком списке? Не приводит ли сама попытка выделить для них отдельный раздел в истории литературы к редукции многообразия женского письма до единственного признака — пола? Не загоняет ли женщин-писательниц в геттоизированное пространство?

Мне кажется, феминистская критика способна предложить более продуктивные подходы к переосмыслению истории литературы, чем создание еще одного канона, который в российском культурном контексте легко приобретает характер отлитого в «гранит», неприкосновенного. Альтернативой ему может стать выявление и прослеживание множества пересекающихся традиций и линий письма внутри истории литературы — в том числе тех, которые можно назвать женскими. 

Так, применительно к советской литературе возможно говорить о линии женской гиперреалистической прозы, фиксирующей различные аспекты столкновения женщины с репрессивной государственной и социальной системой. Этот опыт в более общем, «универсальном» измерении хорошо описан в текстах Солженицына, Шаламова, а также в многочисленных лагерных мемуарах и дневниках. Однако специфически женское переживание советского структурного насилия остаётся во многом в тени, в том числе потому что опыт, о котором повествует подобная литература, по-прежнему табуирован. К этой традиции можно отнести прозу Лидии Чуковской, Натальи Баранской, И. Грековой, Людмилы Петрушевской. К ней же, если смотреть на литературу широко, примыкают публикации из позднесоветского женского самиздата — в частности, в альманахах «Женщина и Россия» и «Мария». Уже по этому небольшому списку становится заметно, что разговор о советской женской гиперреалистической прозе размывает границу между подцензурной и неподцензурной литературой, — хотя, конечно, в официальной культуре негативный опыт столкновения женщин с системой, как правило, замалчивался, и редкие публикации на эту тему в подцензурной печати остаются скорее исключением. Думаю, к той же традиции можно отнести и книгу Светланы Алексиевич «У войны не женское лицо», впервые опубликованную в 1984 году. В таком контексте эта книга перестаёт выглядеть уникальным, возникшим «ниоткуда» явлением — напротив, Алексиевич встраивается в долгую историю, где у неё оказывается длинная цепь предшественниц. Современный русскоязычный женский автофикшн, который нередко воспринимается как принципиально новое, обособленное явление, также обнаруживает связь с этой старинной линией письма.

Настоящей публикацией я хочу расширить границы этой традиции, добавив к ней рассказ «Ул. Комсомола, 4а» — текст, в своё время почти не замеченный в литературном мире (подцензурном и неподцензурном) и впоследствии оказавшийся полностью забытым. Впервые он был опубликован в самиздатском альманахе «Женское чтение», выходившем в 1988–1991 годах под редакцией Ольги Липовской — одной из важных фигур низового ленинградского феминистского движения периода перестройки и постсоциализма. Липовская не только выпускала феминистский самиздат, но и была основательницей петербургского Центра гендерных проблем, а также участвовала во всех центральных феминистских мероприятиях 1990-х годов, включая Независимые женские форумы в Дубне. Она перевела на русский язык многие важнейшие феминисткие тексты, включая Моник Виттиг, Валери Соланас и Валери Брайсон. Рассказ появился в первом номере «Женского чтения», датирован 1980 годом и подписан псевдонимом «Сэнди». К сожалению, установить личность автора не удалось: ни литературоведы, ни знатоки ленинградской культурной среды такой писательницы не знают. Однако косвенные данные — немногочисленные сведения об авторке из самого альманаха и отсутствие публикаций под таким псевдонимом в других самиздатских изданиях — позволяют предположить, что за ним могла скрываться сама Липовская.

Рассказ представляется мне важным по двум причинам. С одной стороны, он фиксирует табуированный и при этом чрезвычайно типичный для позднесоветских женщин опыт аборта. После 1955 года, когда аборты вновь легализовали, и вплоть до распада СССР они оставались практически единственным доступным способом планирования семьи — контрацептивы были в дефиците, а знания о них малодоступны. Как мы знаем из научной литературы, аборты были столь распространены в позднем СССР, что можно говорить о целой культуре, сформировавшейся вокруг этой процедуры — «абортной культуре предохранения». В этом плане рассказ представляет собой значимый исторический документ, который проливает свет на реальный личный опыт, скрывающийся за подобными отстраненными терминами. 

Однако, помимо этого, текст обладает несомненными художественными достоинствами. «Ул. Комсомола, 4а» находит выразительные средства для описания одиночества человека, обнаруживающего себя в толпе переживающих тот же опыт насилия, но не находящих сил для солидарности. Это коллектив, который так и не стал сообществом, хотя временами он приближается к этому состоянию. В этом отношении рассказ перекликается с прозой Натальи Баранской — и прежде всего не с наиболее известной «Неделей как неделей», где героиня всё же находит и поддержку и искреннее взаимопонимание с людьми из своего окружения, — а, например, с «Проводами», коротким рассказом о пожилой женщине, которую добровольно-принудительно отправляют на пенсию и устраивают для неё формальный прощальный вечер. Подобно «Проводам», «Ул. Комсомола, 4а» изображает герметичное пространство позднесоветской институции: пребывание в нём не приносит радости или человеческого тепла, но выход из него возможен лишь в еще большую изоляцию. Однако в отличие от рассказа Баранской, финал текста Сэнди оставляет хоть и крошечную, но надежду на изменение: что-то там будет?

Элла Россман

 

Ул. Комсомола, 4а

Переодевшись в халат, ночную рубашку и тапочки, человек теряет свое лицо. Теперь это уже не личность, а частица неделимой серой массы. Людей нет. Есть только одинаковые, похожие друг на друга существа, которые по команде совершают какие-то почти механические действия. Они полностью посвящены чужой власти. И все удивительно, почти неразличимо похожи друг на друга — одинаковые лица, одинаковые мешки в руках, мысли в головах.

После совершения определенных, почти ритуальных действий: заполнения карточек, сдачи уличной одежды и прочего — они разводятся по палатам. Мне достается тридцатая. 

В палате царит глубокая тишина. Кто-то уже лежит, держа на животе пузырь со льдом. Молчат лежащие, вновь пришедшие тоже молчат. Не глядя друг на друга они застилают кровати, садятся и ждут.

Наконец вызывают.

По команде все выходят из палаты и присоединяются к группе, стоящей у входа в операционную. Бледные лица, в глазах — ожидание и страх, в руках зажаты чистые белые тапочки.

Дверь операционной завешена пятнистой простыней. Что там происходит — не видно, слышно только бряцание металла и грубый женский голос: 

— Ну что, как ты лежишь?! Зад опусти, опусти, тебе говорят! Руки на колени, подбородок на грудь!

Рядом с простыней, закрывающей вход в операционную, стоит вешалка, на ней — два халата. Это халаты тех двоих, кто находится сейчас внутри.

— Там что — двое работают? — спрашивает кто-то.

— Да нет, одна она. Одной делает, а другая просто на кресле лежит.

— Зачем?

— А кто её знает.

— Ужас, наверное, там лежать, смотреть, как другому делают, — вздыхают ожидающие.

Иногда из операционной показывается толстая, похожая на поросёнка медсестра. Повязанный вокруг талии белый передник — в крови. Она ни на кого не смотрит. Как ей, должно быть, надоели за годы эти бледные лица, этот страх. Двадцать пять абортов в день, говорят, восемь тысяч в год.

Из-за простыни доносится чей-то полузадушенный голос: 

— Скоро?

— Что? — немедленно следует громогласный ответ, — чего тебе скоро? На твоем-то сроке? Думаешь, мне интересно из тебя все эти руки-ноги таскать? Вон гляди, как запустила. Пришла бы на восьмой неделе. А то тут кости, ребра всякие вынимай из тебя! Ну вот, голову едва вытащила. Это тебе операция, а не прогулка.

Вскоре из-за простыни появляется растрепанная скорчившаяся фигура в ночной рубашке. Неуверенными движениями надевает или пытается надеть халат.

Ожидающие смотрят на неё со страхом и в то же время с завистью — отмучилась уже.

Так все выходят из операционной — сгорбившись, шатаясь, лица уже не просто бледные, а какие-то зеленоватые. 

А надо ещё дойти до холодильника, взять пузырь со льдом, а потом доплестись до своей кровати.

Некоторые идти не могут, а держатся за стену и даже падают. Тогда из операционной показывается сестра и спокойно приказывает:

— Женщины, помогите ей. 

Если кто-нибудь всё же падает, она лениво выносит из операционной кусок ваты, смоченной в нашатырном спирте, и подает кому-нибудь из сидящих: — Потрите ей висок, — и так же спокойно удаляется. 

Те, кто оказался поблизости, подхватывают упавшую под руки и ведут в палату. Другие несут ей лёд.

Так и продолжается этот конвейер. То и дело раздаётся крик:

— Следующий!

Тогда все испуганно смотрят друг на друга, потом кто-нибудь решительно делает шаг в сторону вешалки и, снимая халат, говорит: — Ну, я пойду.

Однако не всегда дело идёт так гладко. Вдруг из операционной слышится:

— Ой-ой-ой!

Потом сердится голос: 

— Слезай, слезай с кресла, тебе говорят. Иди рожай! Что? Нет, я тебе делать не буду. Иди рожай, если не можешь лежать. Мне такие не нужны.

Из-за простыни появляется растерянное лицо. Ещё не совсем осознав, что именно произошло, виновница, смущённо улыбаясь, очереди говорит:

— Она меня выгнала.

— И что же теперь?

— Пойду…

Она надевает халат и уходит. Все провожают её взглядами. Вот она уже взяла свой мешок из палаты. Действительно, уходит. 

— Куда же она?

— Раз эта отказалась делать — значит всё. Она так каждый день двоих-троих выгоняет. Так что уж вы у неё не пищите, а то и делать не станет. 

С течением времени всё больше раздражения слышится в голосе за простынёй, он звучит всё чаще, и вот уже не умолкает «наш хирург» или в очередной раз кричит: «Как ты лежишь?! Ты на операционном столе, а не у себя в постели. Подбородок на грудь! Я тебе что сказала?! Ты не с мужиком на кровати валяешься!» — или просто приговаривает: «Только вы и умеете, что залетать. Лечь нормально не можете. Купи своему мужу двадцать презервативов. Да, да. Что, неприятно? А ты что думала? Думала, это тебе всё равно, что с мужем лежать, да? За любовь платить надо, слыхала про такое? Слыхала, я тебя спрашиваю, а?!»

Раздаётся тихий голос: — Да.

Перед обедом напряжение достигает предела — теперь с кресла сгоняется почти каждый второй. Хирург устал…

— Женщина, вы меня поцарапали! Как можно, вы идёте на аборт с эдакими ногтями. Идите, идите… Что? Ножницы? Это не моё дело, ищите, где хотите, но так я вас не приму.

Очередная жертва усталости и раздражения выходит из операционной и начинает метаться по всему зданию в поисках ножниц. К счастью, таковые у кого-то находятся, и вот все по очереди начинают срезать ногти — на всякий случай, вдруг и их выгонят…

А обладательница длинных ногтей снова садится на диванчик у операционной, по лицу катятся слёзы.

— Ну как я могла её поцарапать — она же в резиновых перчатках… И что она так кричит…

Я смотрю на неё — передо мной сидит женщина с приятным умным лицом, ей, должно быть, далеко за тридцать. 

Дальше по коридору, в другой операционной, уже закончили. Там работает мужчина, зав. отделением. Вот он выходит. Спокойно, ничего не замечая, идёт по коридору. Через некоторое время появляется медсестра — высокая толстая блондинка. В руках у неё нечто вроде ванночки, до края наполненной какими-то окровавленными комками. Несет она всё это спокойно, даже небрежно.

— Как она может, и так запросто… — вздыхает кто-то.

— Работа у неё такая, — отвечаю я. 

Из нашей операционной доносится раздражённое ворчание. Когда очередная жертва выходит, её с ужасом спрашивают:

— Сделала?

— Сделала. 

— А чего она на тебя кричала?

— Ей не понравилось, что я толстая. 

Очередь вздыхает и переглядывается. 

Перед самым обедом в репертуаре нашего хирурга появляется новая тема: 

— Вставай и иди, если лежать правильно не умеешь. Я тебя больше скоблить не буду, пусть завтра дежурный врач дочищает!

— Там с анестезией? — тихо спрашивает кто-то в очереди.

— Какая анестезия!

— А мне говорили — с уколом. 

— Не знаю, что-то шприца я у неё в руках не видела.

— А на первом отделении, говорят, маску дают.

— Это на первом, а тут так — по-живому.

В два часа обед. Осталось уже всего ничего — два человека. В операционную заходят сестры. Слышится: «Хватит, обедать пора. Надо бы сегодня в ДЛТ заехать, там, говорят, вчера давали…»

Всё это мне уже знакомо. Я здесь стреляный воробей. Со мной было всё — меня и выгоняли вон, и оставляли половину назавтра. Я ведь тоже не умею лежать правильно — руки на колени, подбородок на грудь. Что ж, Бог троицу любит. На этот раз я веду себя, по всей видимости, хорошо. Про себя повторяю: «Боже, дай мне силы…». На этот раз — она меня уже запомнила, ещё бы: хожу к ней третий день подряд — врачиха, кажется, мной довольна, она даже не очень грубо спрашивает:

— Ну что, дура ты, а?

— Ясное дело — дура, — отвечаю я очень искренне, только дура я вовсе не потому, что не умею лежать на операционном столе, но это уж не её дело.

… Наконец всё закончено. Наша мучительница победоносно шествует по коридору — она надела парик, подвела глаза, идёт — просто загляденье. Её провожают испуганными взглядами. 

— Да она просто психопатка…

В половине третьего — обед. Все потихоньку тянутся в столовую. Чашки-ложки свои, их так же, как и постельное бельё, велено было взять из дома.

За обедом надо стоять в очереди. Каждому дают тарелку супа, а также макароны, политые сверху чем-то серым. Большинство не ели со вчерашнего дня — с утра сказали не есть, и вот они начинают поедать предложенную пищу. Удивительно невкусно. Подлив в макароны имеет запах печенки, наверное, в меню всё это значится как «печень с гарниром». Потом раздают сахарный песок — каждому ровно по ложке. Сахар дают один раз в день, масло тоже: кусочек в обед и на ужин. Я это уже хорошо знаю и набиваю карманы халата хлебом, а то завтра с девяти-то часов до трёх можно и ноги протянуть, за завтраком ведь только немного каши без масла. Кусочек масла я экономлю и намазываю его очень тонким слоем, чтобы хватило на два кусочка хлеба, сахар я тоже делю на части — половину на хлеб и только половину в чай, чтобы потом жевать не просто хлеб, а с сахаром. 

Кстати о хлебе. Он здесь бывает двух видов — белый (не батон, а кирпич), так это дефицит, его надо тут же хватать, кусков эдак пять. Потому что остальное не просто чёрный, а какой-то серый и кислый, это и не за 16 копеек, и не за 14, непонятно, где они его берут. 

Рядом с нашим заведением находятся «Кресты» (в целом, заметьте, всё это называется «улица Комсомола»), и кто-то мрачно шутит, что кухня, наверное, общая. 

Обед заканчивается чаем. Нигде и никогда не видела я такого чая. По сравнению с этим то, что дают в вагоне, — просто чифир. Вода слегка желтоватая, но по крайней мере тёплая. 

Некоторые из попавших сюда наивно полагали, что выпишут их на следующий день. Как бы не так. Держат минимум два, а то и три и четыре дня. Само по себе это не страшно, но ведь дома будут беспокоиться… Отсюда можно позвонить?

Позвонить? Ха-ха. Отсюда не позвонишь. У сестёр есть, конечно, телефон, но звонить они не разрешают, а уходя, запирают телефон в ящик стола. Просить у них всё равно бесполезно. Но я-то знаю, что в лифте, на котором развозят еду, есть телефон, и если покрутиться рядом, то, улучив момент, можно забраться туда и позвонить. Только, не дай Бог, поймают, крику тогда не оберешься. 

В палате царит уныние. И животы болят, и льёт, а главное — сидеть тут ещё сутки, а то и двое.

— Почему нас не выписывают?

— Завтра посмотрит — тогда и выпишет, и то не всех.

Мысль о том, что снова придётся встретиться с НЕЙ, внушает всем панический страх. 

— А на осмотре она тоже кричит?

— А как же? Всё, что сегодня забыла сказать, скажет завтра. 

Следует общий вздох. 

Постепенно, однако, все понемногу успокаиваются — начинают читать обрывки каких-то журналов без начала и конца, беседовать о детях, да о муже, да о том, что всё подорожало и все воруют.

Я слоняюсь по коридору, а потом — вот счастье! — в туалете под батареей я нахожу хабарик длиной сантиметра в два. Закуриваю (хорошо, хоть спички есть). Мне вспоминается песня, которую пели году в семьдесят втором: «Хабарик, нашёл я хабарик…»

— Женщина, сейчас же бросьте курить! — это молодая медсестра, самая вредная из всех. 

— Я сейчас, — говорю.

— Бросайте, я вам сказала. Обнаглели уже совсем!

Ладно, всё равно хабарик уже кончился. 

В палате разговаривают. Удивительное дело, когда попадаешь куда-нибудь в больницу, поликлинику, в «казённый дом», в общем, встречаешь людей, о существовании которых в другое время не то чтобы не знаешь, а как-то не задумываешься. Здесь все какие-нибудь продавцы, нянечки в детском саду, эти ещё редкость, а главным образом — маляры и штукатуры, рабочие, которые работают действительно на заводах, одним словом, народ. Мне это всегда так странно, как будто попадаешь совсем в другой мир. 

Беседа, сначала вялая, постепенно становится общей. С лиц начинают исчезать объединяющее их озабоченное выражение, и лица становятся разными. И вот передо мной уже совсем не стадо, а люди. Вот одна — весёлая, совсем ещё маленькая девочка, у которой дома, оказывается, годовалые мальчики-двойняшки. Она очень хочет домой, но всё равно веселится и смеется. А вот пожилая, обремененная заботами мать семейства, она очень серьёзная и погружена в себя. Среди всех выделяется высокая и мощная учительница младших классов. Она разговаривает с остальными свысока, очевидно, всё время осознавая своё превосходство. Эта-то точно знает о себе, что она «интеллигентный» человек, и оттого мне всё время хочется сказать ей что-нибудь неприятное, но я молчу.

У окна лежит крановщица Люба, которая без устали рассказывает о своих приключениях. Все слушают ее с большим интересом, задают вопросы и в то же время — это совершенно очевидно по тому смеху, с которым встречаются очередные повороты событий, — её осуждают и презирают. Все переглядываются, пожимают плечами, а она, простая душа, ничего не замечая, продолжает свои рассказы о поездках в Грузию и тому подобном. Когда она выходит, воцаряется молчание, и начинается разговор на моральные темы: о том, что некоторые изменяют мужу, и как ужасно, когда муж изменяет. Интеллигентная учительница младших классов, оказывается, придерживается самых консервативных взглядов. Обсуждая эти вопросы, все ссылаются на статьи из «Комсомольской правды» и какие-то передачи по телевизору. Меня удивляет та серьёзность и простодушие, в которыми они обсуждают и эти статьи, и эти передачи. Потом начинают рассказывают «случаи из жизни»: «У нас на работе…» или «В нашем доме живёт…» и так без конца. 

Сначала мне интересно, потом прискучивает. Вообще, надо сказать, самый долгий и тоскливый день в больнице, день, который, кажется, не кончится никогда, — это день перед выпиской, а у меня выписка завтра. И я радуюсь этой выписке, хотя это значит — вернуться обратно, в свою жизнь, где мне последнее время не очень нравится. Кончились «каникулы».

И вот утро. Происходит обратное превращение — из халата и тапочек — в платье, в брюки, а кто и в джинсы. И теперь вместо стада — много людей. Теперь каждый похож на себя. Они одеваются и уходят. И уходя, они улыбаются. 

А у входа — снова огромные мешки в руках, снова озабоченные лица, кто-то плачет…

Я тоже надеваю свою зелёную плащ-палатку и тоже ухожу. К себе. Что-то там будет?

 

Август-сентябрь 1980

 

Сэнди (псевдоним), 1954 г.р., лингвист, переводчица, писательница, имеет несколько публикаций в официальных журналах. Рассказ печатается впервые. 

caret-downclosefacebook-squarehamburgerinstagram-squarelinkedin-squarepauseplaytwitter-square